Речь его, однако, произвела совсем иное впечатление, чем он ожидал. Ее нашли неприличною, а меня жалели как жертву зависти. Сам я был глубоко огорчен, но не столько обидою, нанесенною мне, сколько сознанием горькой правды, послужившей к ней поводом. Что я в самом деле, как не бродяга и самозванец, в том обществе, где он, мой противник, — равноправный член и законный представитель умственных интересов? Нет, не его надобно винить, а мою злую судьбу! Все это я глубоко чувствовал и старался объяснить тем, которые выражали мне сожаления о случившемся.
Но как ни был проникнут этою мыслью, я, однако, не мог покорно склонить головы под ударом. Мне следовало бороться и за себя, и за близких моих. При всем расположении ко мне острогожского общества событие это могло иметь для меня печальные последствия. Речь учителя, по заведенному порядку, была представлена в дирекцию. Там она получила характер доноса и могла возбудить дело, от которого круто пришлось бы и не мне одному. Чего доброго, и старик Ферронский мог поплатиться за свою великодушную терпимость. Надо было предупредить двойную беду. Мои доброжелатели посоветовали мне съездить в Воронеж и лично объясниться с недавно назначенным туда директором училищ, Петром Григорьевичем Бутковым. Особенно настаивал на этом наш уважаемый предводитель дворянства, Василий Тихонович Лисаневич, самый влиятельный из моих покровителей. Он знал Буткова в Петербурге и даже находился в приятельских с ним отношениях. Отправляя меня теперь к нему, он дал мне рекомендательное письмо, в котором не поскупился на похвалы.
О новом директоре носились хорошие слухи. Говорили, что он умен, образован и с большими связями в столице. Это ободряло меня, но я все же не без трепета явился к нему. Читая письмо предводителя, Бутков бегло взглядывал на меня. Мой скромный вид, должно быть, не возбудил в нем подозрений, и ходатайство Лисаневича оказало свое действие. Петр Григорьевич ласково обошелся со мной, много и участливо расспрашивал о моих обстоятельствах, о том, где я сам учился и как теперь учу других. Отпуская меня, он сказал:
— Формального, письменного разрешения преподавать я не могу вам выдать. Но, пожалуйста, успокойтесь и продолжайте по-прежнему учить. Я в самом скором времени собираюсь обозревать мою дирекцию, буду в Острогожске и тогда лично устрою ваше дело так, чтобы вперед вас больше не беспокоили. Другу моему, Лисаневичу, я сам напишу, а вы поезжайте, с Богом, домой и передайте Ферронскому все, что от меня слышали.
Месяца два спустя Бутков действительно приехал в Острогожск. Его встретили единодушным ходатайством обо мне. Мало того, ему представили оформленную бумагу с засвидетельствованием общего уважения горожан к моему характеру и поведению. «Такой-то, — стояло в бумаге, — оказал себя во всех отношениях человеком честным, благородным, достойным всякого внимания и похвалы, и соблюдением священнейших обязанностей христианина и гражданина заслуживает всеобщую доверенность. Дан 1821 года, декабря 11-го». Следовали подписи.
Эту бумагу я и теперь храню с глубокой признательностью к добрым людям, которые не только не покинули меня в беде, но еще вывели из нее с почетом.
Больше всех хлопотали Лисаневич и Ферронский. Впрочем, и директор не делал затруднений. Ферронский как смотритель училища получил публичное приказание и вперед мне не препятствовать в занятиях по школе. Добрый старик искренно радовался такому обороту дела.
Нельзя, конечно, сказать, чтобы все это было очень законно, но и не преступно, однако же. Нарушение буквы закона в настоящем случае не вредило обществу, а только устраняло частное зло. Много лет спустя судьба опять свела меня с Петром Григорьевичем Бутковым — и где же? В стенах Академии наук, где мы оба были членами и даже заседали рядом. Он тогда был уже очень стар и сначала не признал во мне бедного неоперившегося юношу, который когда-то являлся к нему просителем. Я ему напомнил о его добром деле, и между нами завязались искренние, товарищеские отношения, которые не прекращались до его смерти.
Не знаю, были ли тогда люди добрее или судьба, желая уравновесить зло, лежавшее в основе моего положения, чаще других наталкивала меня на таких, только их в самом деле особенно много выпало на мою долю — по крайней мере в молодые годы. Вот и самый гонитель мой не замедлил выказаться в совсем другом свете, чем в начале нашего знакомства. Человек честный, неглупый и вообще порядочный, но гордый и нетерпимый, он искренно считал меня самонадеянным шарлатаном, вредным для общества. Убедясь в противном, он охотно сознался в ошибке и сам протянул мне руку. Он даже сделался моим горячим сторонником и уже ни словом, ни делом больше не пытался мне вредить. Таким образом, я избавился от единственного врага, которого имел в Острогожске.
Да, избавился врага и вышел победителем из ложного положения — но надолго ли? Меня терзала мысль, что право все же не на моей стороне и я могу не сегодня-завтра опять стать жертвою новых враждебных случайностей. Да и самое дело, о непрочности которого я скорбел, разве оно удовлетворяло меня? Я честно трудился для пропитания себя и своей семьи, но ведь это был только долг мой, а не цель и задача целой жизни. Стремление вырваться из пут и наконец встать на твердую почву становилось все неудержимее. Страстные порывы к свободе, к знанию, к широкой деятельности подчас обуревали меня до физической боли. Сердце замирало от желания, голова шла кругом от усилий найти выход к свету. А выход был, я не сомневался и, как ни странно, а соответственно нетерпению, меня охватившему, росли и мои надежды — на что? Я сам не давал себе отчета, но все чего-то ждал, что непременно случится и выведет меня на настоящий путь. Одним словом, я, как говорится, верил в свою звезду — и верил с безумным упорством. Ведь вот, думалось мне, если б Наполеон, еще в военной школе, кому-нибудь сказал, что надеется быть императором, его, конечно, перевели бы в сумасшедший дом. Я не Наполеон, но зато и претензии мои скромнее. Я не о короне мечтаю, а всего об университетской скамье: она одна сияет мне под лучами моей звезды, к ней одной направлены все мои помыслы…
Но в данную минуту надо мною тяготели два ярма, одно тяжелее другого: ярмо крепостного состояния и нищеты. Как сбросить их? Как прежде всего достичь желанной свободы? Одной веры в свою звезду недостаточно, твердил я себе: надо действовать, идти вперед на свет, которым она манит. И вот мне пришла в голову дикая мысль. Я вздумал пресечь зло у самого корня, и это — с помощью того, в чьих руках была моя судьба. Короче, я решился писать к графу и просить у него свободы для того, чтобы окончить образование, зачатки которого он мог видеть в этом самом письме.
Не могу сказать, чтобы, приступая к этому, я серьезно верил в успех. Мне кажется, я действовал только для очистки совести. Я сознавал, что пускаю ладью свою в беспредельное море случайностей и полагаюсь притом только на «авось». Мои слабые данные на успех заключались в слухах о доброте графа да в расчете на его молодость. Он еще не успел зачерстветь, утешал я себя. Он прекрасно воспитан под наблюдением такой благодушной особы, как императрица Мария Феодоровна. Он учился гуманитарным наукам, истории; конечно, почерпнул оттуда уроки благородства, великодушия и проникся сознанием своего высокого значения как наследник знаменитого рода. Не может быть, чтобы все это не сообщило ему известной широты взгляда и не сделало его способным сочувствовать человеку, который ищет свободы с целью образовать себя. Да и какой материальный ущерб могло принести ему увольнение одного ничтожного мальчика из полутораста тысяч подвластных ему людей? В заключение я просил у графа позволения явиться к нему лично, чтобы на словах подробнее изложить ему мое дело.
Но граф Шереметев, как я узнал после, был очень ограничен. Все, чего я мог бы ожидать от него, даже не вдаваясь в идеализацию, было решительно ему недоступно. Он не знал самого простого чувства приличия, которое у людей образованных и в его положении иногда с успехом заменяет более прочные качества ума и сердца. Его много и хорошо учили, но он ничему не научился. Говорили, что он добр. На самом деле он был ни добр, ни зол: он был ничто и находился в руках своих слуг, да еще товарищей, офицеров кавалергардского полка, в котором служил. Слуги его бессовестно обирали; приятели делали то же, но в более приличной форме: они прокучивали и проигрывали бешеные деньги и заставляли его платить свои долги.
Сам граф был крайне апатичен и не способен даже наслаждаться своим богатством. Один только случай известен из его личного мотовства. Он был близок с танцовщицею Истоминой, и та, как говорят, стоила ему более трехсот тысяч рублей. Но это была ничтожная сумма в сравнении с тем, что похищали у него приближенные. Наконец, даже его огромное состояние поколебалось. Слухи о том дошли до его высокой покровительницы, и она склонила графа вверить управление своими делами какому-нибудь честному и умному администратору. Такого нашли в лице бывшего профессора Царскосельского лицея и позже директора департамента иностранных исповеданий, Куницына. Выбор оказался удачный. Новый поверенный графа уплатил значительную часть лежавших на его имуществе долгов и остановил поток безумных издержек. К сожалению, смерть помешала ему довести до конца так хорошо начатое дело. Однако главное было сделано и достояние графа спасено. Помимо этого, Куницын еще известен как ученый и общественный деятель.
Прошло два месяца. Ответа на письмо не было. Я вторично написал. Тогда последовала резолюция, которую мне сообщили через Алексеевское вотчинное правление 17 января 1821 г. Она поражала роковою категоричностью: «Оставить без уважения». Вот все, чего я добился.
Итак, участь моя, по-видимому, была решена навсегда. Казалось бы, как не прийти в отчаяние? Но я точно и ни ожидал другого от моей попытки. Неудача меня огорчила, но не убила вконец моих надежд. В гордом сознании моего человеческого достоинства, мне не верилось, чтобы я действительно был обречен навсегда остаться в руках другого человека, да еще умственно и нравственно ничтожного. Настоящая неудача, шептал мне внутренний голос, еще не есть, не может быть последним словом моей судьбы, не время еще, значит, и прибегать к последнему средству уйти от нее. Вся сила теперь в моем втором девизе: «Терпение есть мудрость». Буду же терпеть до полной утраты надежд, до полного истощения веры…