Волнуемый этими мыслями, я жил в постоянном возбуждении, в чаду которого мне днем и ночью мерещился университет — и непременно Петербургский — в виде сияющего огнями храма, где обитают мир и правда…
Но ничто в моей внешности не выдавало моих тайных мук и честолюбивых желаний. По виду я оставался скромным учителем, как будто даже помирившимся со своей незавидной долей. Один дневник был моим поверенным. Перебирая теперь листы его, сколько следов подавленных слез нахожу я в нем, но и какой избыток жизненных сил, веры в неизбежное торжество добра и правды! Последняя оскудела от столкновения с опытом, но тот же опыт, с течением времени, оживил ее опять, в ином, очищенном виде — в применении уже не к земным нашим нуждам, а к тем вечным, непреложным законам правды и добра, источник которых за пределами земного.
Занятия мои шли своим чередом. Школа моя процветала, и я по-прежнему пользовался расположением острогожских граждан. Всего чаще бывал я у Ферронского и Должиковых, у Сцепинского и Лисаневича. Я в полном смысле слова был у них своим человеком. Не меньше ласкал меня и Астафьев, когда приезжал в город. Он всегда вносил новое оживление в наш кружок. Последний около этого времени увеличился новым членом, который занял в нем не последнее место. Это был недавно назначенный к нам в Острогожск городничий, Гаврило Иванович Чекмарев. Он когда-то служил в военной службе и участвовал в походах, о чем свидетельствовал глубокий шрам от сабельного удара на его лице. Но он, еще задолго до двенадцатого года, вышел в отставку, с чином майора.
Гаврило Иванович был светски образован. Он несколько гордился своим старым дворянским родом, и только расстроенное состояние принудило его снизойти до скромной роли городничего в уездном городе. Впрочем, у него было худшее горе — болезнь горячо любимой жены. У Чекмаревых было двое детей. Старший из них, семилетний Ваня, не замедлил поступить в число моих учеников.
У Гаврилы Ивановича была одна замечательная особенность, почти выходившая из границ вероятия, а именно: состоя городничим, да еще в видном и богатом городе, он совсем не брал взяток. Между тем он получал всего триста рублей жалованья и какой-то микроскопический доходец со своего тамбовского разоренного гнезда. Таким образом, ему нелегко было бы сводить концы с концами, если бы не явилось к нему на помощь все то же несравненное острогожское общество. Оно оценило усердную и бескорыстную службу Чекмарева и, помимо казенного, определило ему еще от себя дополнительное содержание, конечно, без всяких официальных формальностей. Город, таким образом, являлся достойным своего городничего. Оба жили в тесной дружбе и оказывали друг другу взаимные услуги.
Чекмарев и меня пригрел. Первоначально приглашенный к нему в дом в качестве учителя, я вскоре превратился там в общего баловня. Сам городничий, жена его и дети смотрели на меня как на родного. Я жил в нескольких шагах от них и не знаю, чей дом был больше моим: их или мой собственный.
Назначению к нам Чекмарева предшествовало следующее событие. До него острогожским городничим был Григорий Николаевич Глинка, тоже из отставных военных. Этот был буйного нрава. Пользуясь протекцией своих братьев, известных Сергея и Федора Глинок, он не стеснялся в обращении с мелкими и небогатыми горожанами, давал полную волю своему языку и рукам, безжалостно облагал их взятками и в заключение сжег большую часть города. Случилось это так. С целью сорвать крупную взятку с одного мещанина, владетеля жалкой лачуги, он навязал ему, в виде постоя, полковую пекарню. Домишко был, конечно, деревянный, крыт камышом и стоял в центре города. А пекарня требовала непрерывной и усиленной топки печей. Закон прямо запрещал отводить квартиры для пекарен в густонаселенных частях города. Но что значил закон для нашего лихого городничего!
Время было летнее. Стояла засуха. Печь в доме никогда не отдыхала. Бедный хозяин не знал покоя, ожидая, что вот-вот она лопнет, и тогда не сдобровать ни ему, ни соседям. Он слезно молил городничего перевести от него пекарню в более безопасное место. Тот, пожалуй, и соглашался, но под условием такой взятки, которая была решительно не под силу бедному домовладельцу. День за днем печи все больше и больше накалялись и, наконец, не выдержали: в пекарне действительно вспыхнул пожар. Лето было на половине, день знойный, но ветреный. Огонь быстро охватил соседние здания и потоком разлился по улицам города. Гасительные снаряды у нас ограничивались четырьмя испорченными трубами. Обыватели ничего не могли сделать для прекращения пожара, который в заключение истребил больше трехсот домов на лучших улицах. Добрая треть Острогожска обратилась в груду развалин, из которых он, по крайней мере на моих глазах, уже не мог подняться. Дом, где я жил, на мое счастье, уцелел, хотя и мы немало набрались страху и не избегли потерь.
Преступление городничего было слишком явно, чтобы скрыть его. Но, верно, у него в самом деле были сильные покровители: он ничем не поплатился, а только был переведен городничим же в другой город, а именно в Бобров. Тогда-то нам вместо него дали Чекмарева. Мы выиграли, но не бобровцы, которым выпало, по пословице, отведать в чужом пиру похмелья. Не напоминает ли это басню Крылова о щуке, которую судьи за ее провинности приговорили утопить в реке?
Большим утешением были для меня в это время письма, которые я аккуратно получал от моих чугуевских друзей. Они заключали столько ума и доброты, дышали таким участием ко мне, что дни их получки всегда были для меня настоящими праздниками. Но письма эти имели для меня еще и другой смысл: они являлись как бы звеном, соединявшим меня с тою средою, от которой я был оторван, но куда стремился всеми помыслами. Скоро, однако, и это звено порвалось. Над моими друзьями разразился удар, который положил конец и моим сношениям с ними.
В конце июня 1821 года я получил от Анны Михайловны скорбное письмо. Она извещала меня, что брат ее, Дмитрий Михайлович, сошел с ума. «Увы! — писала она, — тот, от которого зависела судьба всех нас, сирот, а наипаче моя судьба с Люлею, потерял совершенно рассудок и сделался для нас уже полумертвым… Я некоторым образом привыкла к горестям, — продолжала она, — но это несчастье обратило меня в истукана. Я только и могу у всех спрашивать: что мне теперь делать, бедной сироте?» Затем следовали некоторые подробности. Государь оставил за Димитрием Михайловичем звание дивизионного командира, полное содержание и столовые деньги. Вся семья ехала в Киев, а оттуда собиралась на леченье в Карлсбад.
Леконте писал о том же. Странности генерала, которых и я был свидетелем, еще довольно долго принимались близкими за раздражение от усиленных занятий по службе. На самом деле они были зловещими предвестниками умопомешательства. Теперь это последнее объяснялось непомерным честолюбием генерала и тем внутренним разладом, который оно в нем поселило. Едва ли аракчеевская система военных поселений на самое деле приходилась ему по душе. Но желание во что бы то ни стало отличиться заставило его поступиться своими убеждениями и пренебречь внушениями просвещенного ума и благородного сердца. Отсюда колебания, недовольство собой и окружающими и в заключение катастрофа. Нельзя ли, однако, все это объяснить гораздо проще, а именно наследственным недугом, жертвою которого уже раньше сделался родной брат его? Как бы то ни было, а в Дмитрии Михайловиче Юзефовиче погибла высокодаровитая личность, заслуживающая более подробной и беспристрастной оценки. Я же, по моим личным отношениям к нему, могу только с благодарностью о нем вспоминать. Он недолго страдал и умер, не доехав до Карлсбада.
Еще два-три письма получил я от Анны Михайловны, уже из полтавского имения покойного генерала, Сотниковки. Раза два писали мне и молодой Юзефович с Лаконте, потом замолкли. В настоящую минуту я о них ничего не знаю. Но где бы они ни были, живые или мертвые, они остаются для меня одними из лучших людей, каких я когда-либо знал, и лучшими друзьями, каких я когда-либо имел.
Заря лучшего
Прошел 1821 год. Близился к концу и 1822-й. Мне минуло восемнадцать лет. В положении моем ничто не изменилось. Не было даже намека на возможность перемены когда-нибудь. Между тем ни для кого не заметно зрело событие, которое должно было приблизить меня к цели.
В 1820-х годах в России почти повсеместно учреждались библейские общества. Цель их состояла в распространении книг Священного Писания, преимущественно Евангелия. В это время был переведен на русский язык весь Новый Завет, а из Ветхого — Псалтирь и изданы вместе со славянским текстом.
Учреждение библейских обществ совпало у нас или, вернее, было вызвано политическим событием, которое видело в них полезное орудие для своих специальных целей. Вслед за низвержением Наполеона в Европе, как известно, образовался так называемый Священный Союз из трех государей: прусского, австрийского и русского. Предлогом к нему выставляли стремление упрочить благо народов при твердом намерении этих государей царствовать в духе христианского братства. На самом деле у него была другая, тайная цель.
Созданный Меттернихом союз имел в виду противодействовать идеям, возбуждены французской революцией, т. е. парализировать движение народных масс к свободе, к обузданию феодального произвола, к установлению великого начала, что не народы существуют для правителей, а правители для народов. Это был настоящий заговор против народов. Не пренебрегая никакими средствами, союз призвал к себе на помощь и религию или, вернее, ту часть ее, которая была с руки ему, а именно: проповедь о смирении и повиновении. Обходя идею братского равенства, составляющую главную суть учения Христа, он недобросовестно держался только буквы известных истин, которые, взятые в отдельности, всегда могут быть по произволу искажены. Так поступали обскуранты всех времен. Они пользовались религией как средством для отупления умов, с целью лишать их всякой инициативы и повергать в прах… Вспомним только, как действовали папы и как до сих пор действуют французские клерикалы и ультрамонтаны. А у нас разве еще не свежо воспоминание о временах Руничей и Магницких?