Такие и подобные этим сомнения подчас жестоко осаждали меня. Правда, что я, с легкомыслием молодости, спешил их отгонять. Главное, успокаивал я себя, — добраться до Петербурга, а это уж такое место, где устраиваются всевозможные судьбы. Моя звезда теперь там сияет и не даром зовет меня туда. Потом, и радость, и сомнения, все страхи и надежды вдруг утопали в одной всепоглощающей тоске от предстоящей разлуки — разлуки со всем, что было мне дорого и близко, что до сих пор составляло отраду и смысл моей жизни. В эти минуты жестокой тоски я с избытком искупал ту эгоистическую радость, которая в другие минуты поднимала меня до небес. На одном из прощальных в честь мою вечеров, а именно у Ферронских, я помню, как я буквально изнемог под напором всех этих ощущений. Собрались ближайшие друзья. Они с увлечением толковали об ожидавшей меня перемене, выражали надежды на блестящую будущность, которая будто бы мне предстоит в Петербурге. Я молча слушал их добродушные речи. Меня бросало то в холод, то в жар, и вдруг я залился слезами. Рыдания душили меня. Собеседники примолкли. Никто не пытался утешать меня. Все инстинктивно поняли, что должен был я чувствовать в эти минуты, когда сумрак невозвратного прошлого готовился навсегда скрыть от меня все до сих пор дорогое, а впереди едва-едва начинала мерцать заря неизвестной будущности.
Еще угнетала меня мысль о моей бедной матери и о беспомощных малютках, моих братьях и сестрах. Я был их единственной опорой. Мысль эта не давала мне покою. Бывали минуты, когда мне казалось, что, уезжая, я нарушаю все заповеди сыновьего долга и любви… Я в отчаянии метался, не зная, что придумать. Наконец, решился поверить свои тревоги и сомнения отцу Симеону Сцепинскому. Он терпеливо выслушал меня и с важностью, которая так шла к его статной фигуре, сказал: «Любезный Александр, твои чувства понятны и похвальны, но ты не должен сворачивать с пути, на который тебя зовет судьба. Иди и не оглядывайся назад. Все великие начинания сопряжены не только с пожертвованиями своих выгод, но и с насилием своему сердцу. Бог сохранит твою мать, как хранил ее, когда ты был так мал, что не мог заботиться о ней, а сам составлял предмет ее забот. Думать теперь о чем другом, кроме того, что зовет тебя вперед, было бы мало назвать ошибкою — преступлением».
Слова эти положили конец моим колебаниям, но не горю.
Пока все приготовлялось к моему отъезду, товарищество возложило на меня поручение собрать по уезду сведения о ходе нашего дела. Сведения эти я должен был потом, при письменном донесении сотоварищества, лично представить князю А. Н. Голицыну.
Таким образом, мне пришлось напоследок еще раз проехаться по тем местам, которые я так любил, и увезти с собой на дальний север живое воспоминание о благодатном юге. Стояли последние дни апреля, ясные, тихие, благоухающие. Я жадно вглядывался в прелестные места, расположенные по берегам или по соседству с тихим Доном и Калитвой, вслушивался в речи добродушных малороссиян, которые везде принимали меня с обычным гостеприимством и ласкою: я знал, что если не навсегда, то во всяком случае надолго покидаю их. Особенно памятен мне прием в доме богатого помещика Лазарева-Станищева, угостившего меня, как говорится, на славу, и другой — в скромном приюте калитвинского священника, молодого и образованного, беседа с которым доставила мне не менее существенную духовную пищу.
Я вернулся в Острогожск, освеженный прогулкой, придуманною для меня предусмотрительными друзьями, и мог уже с большим самообладанием относится к предстоявшей мне перемене.
Последняя неделя моего пребывания в Острогожске прошла в каком-то вихре прощаний, дружеских напутствий, пожеланий, благословений. Настал и день отъезда. Дом мой с утра представлял оживленное зрелище. Он не мог вместить всех, пришедших в последний раз пожать мне руку. Посетители толпились в горнице, в сенях, на улице. А когда я вышел садиться в кибитку, то не мог пробраться к ней. Ей приказали двинуться шагом, а я медленно шел за ней, окруженный домашними, центр пестрой и шумной толпы. Кибитка едва ползла, ее к тому же ежеминутно останавливали: то из того, то из другого дома выходили хозяева с кульками, узелками, пакетами и все это нагружали в повозку, мне на дорогу. Тут были и жареные птицы, начиная с цыплят до гусей и индюшек, целые окорока ветчины, всевозможных величин и начинок пироги, варенья в банках, бутылки с наливками и т. д. Кто-то сунул между подушками целую бутыль сладкого морсу…
Но вот и воронежская застава, за которой уже начиналась бесконечная полоса большой дороги. Не помню, как очутился я в кибитке, как проехал первые версты. Я был в оцепенении, ничего не сознавал, и только в ушах звенел, нестерпимой болью отзываясь в сердце, последний оклик — вернее, стон моей матери, да руки судорожно сжимали деревянный крестик, которым она меня благословила в последнюю минуту…
Но от великого до смешного один шаг. Колеса дребезжали, ямщик усердно погонял лошадей. Вдруг ухаб, кибитка нырнула и благополучно вынырнула, но толчок сбросил меня с сиденья. Я очутился на дне повозки под ворохом провизии, которою она была набита. Бутыль, остроумно скрытая в подушках, со звоном вылетела и обдала меня струёй красного сладкого морса. Пришлось сушиться, расчищать место, и эти мелкие заботы привели меня в себя.
Я выглянул из кибитки. Мой милый Острогожск уже скрылся из виду. Но никогда ничто не вытеснит его из моей памяти. То добро, которое я в нем встретил, должно лечь в основе моих дальнейших сношений с людьми. Какие бы козни ни ожидали меня от них впереди, я не утрачу веры в человеческое сердце, в его способность любить и благородно чувствовать. Эту веру вселили в меня мои острогожцы, и она не покинет меня до конца.
В Петербурге. Борьба за свободу
Я выехал из Острогожска в первых числах мая 1824 г., а в Петербург приехал 24-го. Ехал я на так называемых долгих. В первый день добрался только до Воронежа, где должен был остановиться для выправки свидетельства об окончании курса в уездном училище. Рассчитывал пробыть в Воронеже часа три-четыре, а пробыл целые сутки. Мои бывшие учителя Морозов, Грабовский и штатный смотритель Соколовский устроили мне проводы, оставившие во мне такое же светлое воспоминание, как и острогожские. Эти простодушные добряки считали мою карьеру уже упроченною и бескорыстно радовались успеху, которого сами не знали в жизни. Но увы! Тут же, рядом, при первой улыбке счастья, представилась мне и оборотная сторона человеческого сердца. Директор воронежской гимназии, Былинский, некогда не пустивший меня на порог своего дома, теперь, узнав, что я вызван в Петербург «самим министром», поспешил явиться ко мне, «засвидетельствовать свое почтение» и попросить «не забывать его среди почестей и удовольствий, ожидавших меня в столице». Впрочем, я и за то был благодарен ему: он тем самым доставил мне случай не совсем безуспешно походатайствовать у него за моего доброго старика Ферронского.
Дальше, за Ельцом, начинались уже незнакомые мне места. Все поражало новизной, и нельзя сказать, чтобы всегда приятно. После каждой ночевки, чуть не после каждой станции я плотнее кутался в шинель. Ландшафт бледнел с каждыми днем, а вместе и мои мечты. Чувство одиночества сказывалось все сильнее среди этой чуждой природы, где наш южный радостный май являлся таким угрюмым и нагим. Ко всем этому присоединялась страшная усталость. Дороги везде были сквернейшие, а бревенчатая мостовая, от Москвы до Петербурга, буквально могла вытрясти душу из тела.
Таким образом, я вступил в Петербург далеко не героем-победителем, каким воображали меня мои провинциальные друзья и те, которые предусмотрительно уже спешили заискивать во мне. Дело клонилось к вечеру. Я отправился прямо в дом графа Шереметева по Фонтанке. Там меня ожидало помещение с чиновниками канцелярии. Я говорю чиновниками, потому что занятия, положение и оклады служивших в графской канцелярии ничем не уступали казенным. Меня приютили в хорошей, чистой горнице, вместе с двумя столоначальниками. Вообще мне был оказан вежливый, даже радушный прием, но с сильным оттенком любопытства. Здесь уже знали обо мне через переписку князя Голицына с молодым графом и интересовались дальнейшим ходом моего дела. Следующий день я весь отдыхал, а затем явился в канцелярию для знакомства с главными начальниками ее, или, как они назывались, экспедиторами. Их было два: Мамонтов, по финансовой части, и Дубов, по другим отраслям администрации графских имуществ. Характер их дальнейших отношений ко мне тотчас определился. Искренняя простота, с какою меня встретил Мамонтов, сразу внушила мне доверие к нему и надежду на его помощь, когда та понадобится. Зато Дубов, рассыпавшийся в приторных любезностях, с первых же слов обнаружил в себе врага.
Никогда еще, кажется, безусловная зависимость от чужой воли, присущая тому противоестественному и безнравственному порядку вещей, с которым я вступал в борьбу, не представлялась мне так назойливо-осязательно, как в том относительно мелочном обстоятельстве, что я не мог явиться к вызывавшему меня князю Голицыну без предварительного разрешения графа Шереметева. Мамонтов взялся выхлопотать мне его.
Но пока я, как жук или муравей, тянулся к свету по кучам мусора, в высших общественных сферах произошло передвижение, грозившее гибелью и тем немногим шансам на успех, какие у меня были. В городе разнесся слух об интригах, вследствие которых князь Голицын будто бы лишился милостей государя. Говорили, что он уже больше не министр, что его разжаловали в главноуправляющие почтовым ведомством. Его значение, таким образом, сильно падало в глазах толпы: мне скоро пришлось в том убедиться.
Я долго старался не верить зловещим слухам. В канцелярии уверяли, что и надпись на доме князя, по Фонтанке:
«Министр народного просвещения и духовных дел» уже заменена другою: «Главноуправляющий почтовым департаментом». Я захотел удостовериться собственными глазами— и удостоверился. Едва вышел я на набережную реки, золотые буквы еще свежей, очевидно, только что выведенной надписи острыми иглами вонзились мне в глаза. Боже мой! Только голодный, если бы у него вдруг вырвали из рук кусок хлеба, который он уже подносил ко рту, мог бы понять то чувство отчаяния и бессильной ярости, внезапно охватившее меня. Чего еще ждать? Легкая зыбь на Фонтанке так заманчиво рябила в глазах… Я с неимоверным усилием отвел от нее глаза и с понурой головой вернулся в свой угол. Настала страшная бессонная ночь. Я метался, как в горячке, и лишь утром настолько овладел собою, что пришел к заключению: не прибегать к решительным мерам, пока не услышу из уст самого князя Голицына, может ли он и хочет ли еще заняться мною.