Из всего этого видно, как медленно разрешался для меня роковой вопрос «быть или не быть». Если петля вокруг моей шеи в иную минуту и ослабевала, то в следующую затем опять крепче затягивалась. Князь Голицын не переставал обо мне хлопотать. Я время от времени к нему являлся давать отчет о своих делах и всякий раз уходил от него ободренный. Но его собственное положение настолько поколебалось, что мелкие души уже не считали для себя обязательным ему угождать. Императрица Мария Федоровна, впрочем, оставалась к нему неизменною, и он намеревался прибегнуть к ней в последней крайности. Но до тех пор надо было попробовать все средства.
С этою целью я решился пустить в ход рекомендательные письма, которыми меня, на прощанье, снабдили мои добрые острогожцы. Одно из них было от отца Симеона Сцепинского к его товарищу по духовной академии, действительному статскому советнику И. И. Мартынову. Счеты мои с последним, однако, скоро кончились. Он забыл своего старого друга и недвусмысленно мне выразил это. Я раскланялся и ушел, чтобы больше не возвращаться.
Другого рода прием ожидал меня у родственника Чекмарева, Димитрия Ивановича Языкова, почтенного переводчика Шлецерова «Нестора» и «Духа Законов» Монтескье. Он служил в министерстве народного просвещения начальником отделения и жил в так называемом Щукинском доме, в Чернышевом переулке. Димитрий Иванович пользовался репутацией отличного знатока русской истории, но всего больше — человека с благороднейшим характером. Но в наружности его и в манерах с первого взгляда было мало привлекательного. Невысокого роста, приземистый, пожилых лет мужчина, он поражал своею неуклюжестью. Ходил он с низко опущенной головой, говорил мало, редко улыбался, но при всем том не производил отталкивающего впечатления. Все недостатки его угловатого лица искупались выражением добродушия, которое тотчас внушало вам к нему симпатию, и вы, несмотря на и собственную сдержанность Дмитрия Ивановича, чувствовали невольное влечение ему во всем довериться. Так было и со мной. Он вел труженическую, замкнутую жизнь и потому не мог мне оказать никакой практической пользы. Но в его немногих словах было столько искреннего чувства, что я и потом, в минуты уныния, всегда приходил к нему за утешением. В его молчаливом, но теплом участии было что-то в высшей степени успокоительное.
Было у меня еще третье письмо, с каким-то поручением от Владимира Ивановича Астафьева к его родственнику по жене, Кондратию Федоровичу Рылееву. Теперь я имею повод думать, что поручение это было вымышлено добрым Владимиром Ивановичем с целью сблизить меня с этим редким по уму и сердцу человеком. Но тогда я этого не подозревал и явился к Кондратию Федоровичу не как проситель, а как посредник между ним и его острогожским приятелем.
Рылеев в то время управлял канцелярией нашей американской торговой компании и жил в компанейском доме, у Синего моста. Квартира Кондратия Федоровича помещалась в нижнем этаже. Окна ее, со стороны улицы, были защищены выпуклою решеткою. Теперь дом этот перестроен, но он долго был для меня предметом скорбных воспоминаний, и я не мог пройти мимо без сердечного волнения. Было одно окно особенно: оно выходило из кабинета, где я, познакомясь ближе с хозяином, слушал, как он декламировал свою только что оконченную поэму «Войнаровский». Со мною вместе слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире — Баратынский.
Я не знавал другого человека, который обладал бы такой притягательной силой, как Рылеев. Среднего роста, хорошо сложенный, с умным, серьезным лицом, он с первого взгляда вселял предчувствие того обаяния, которому вы неизбежно должны были подчиниться при более близком знакомстве. Стоило улыбке озарить его лицо, а вам самим поглубже заглянуть в его удивительные глаза, чтобы всем сердцем, безвозвратно отдаться ему. В минуты сильного волнения или поэтического возбуждения глаза эти горели и точно искрились. Становилось жутко: столько было в них сосредоточенной силы и огня. Но таким я узнал его позже. Теперь же, в мое первое посещение, я, главным образом, испытал на себе чарующее действие его гуманности и доброты и, вызванный на откровенность, поведал ему всю печальную историю моих стремлений и борьбы. Он выслушал ее с большим вниманием и тут же начертал план кампании в мою пользу.
Его первая попытка, однако, оказалась неудачной. Он обратился за содействием к госпоже Данауровой, большой приятельнице графа Шереметева. Щепетильная барыня нашла неудобным «вмешиваться в такое щекотливое дело».
— Но не беспокойтесь, — сказал Рылеев, сообщая мне о своей неудаче, — мы найдем другие пути. Я уже говорил о вас с моими знакомыми из ученого мира. Они живо заинтересовались вами и хотят просить за вас графа Шереметева, а в случае отказа предложить ему выкуп. Повторяю: будьте спокойны! Есть верные надежды.
В это свидание Кондратий Федорович посоветовал мне изложить на бумаге главные черты из моего прошлого и принести ему вместе с одним из моих сочинений. Вооруженный этими документами, он стал вербовать новых союзников. Большую сенсацию, между прочим, произвела моя биография в кружке кавалергардских офицеров, товарищей молодого графа Шереметева: Рылеев был очень дружен с некоторыми из них. Они составили настоящий заговор в мою пользу и положили сделать коллективное представление обо мне графу. Всех энергичнее действовали два офицера, Александр Михайлович Муравьев и князь Евгений Петрович Оболенский. Неожиданный натиск смутил графа. Он не захотел уронить себя в глазах товарищей и дал слово исполнить их требование.
Чего лучше, казалось бы. И мне так думалось. Я ожил, считая мое дело выигранным. Но дни шли, не принося перемены. В канцелярии, напротив, даже разнесся слух, что граф Шереметев, уступая требованиям дяди-генерала, готовит мне решительный отказ. Новые страхи, новое уныние!
Но заступники мои не дремали. Они собирали новые силы. Слухи о моих превратностях проникли в великосветские салоны. Мною заинтересовались дамы высшего круга. Одна из них, графиня Чернышева, даже взялась лично атаковать за меня графа Шереметева. Узнав о колебаниях его, она прибегла к следующей уловке.
У ней в доме было большое собрание. В числе гостей находился и молодой граф. Графиня Чернышева подошла к нему с приветливой улыбкой, подала руку и во всеуслышание сказала:
— Мне известно, граф, что вы недавно сделали доброе дело, перед которым бледнеют все другие добрые дела ваши. У вас оказался человек с выдающимися дарованиями, который много обещает впереди, и вы дали ему свободу. Считаю величайшим для себя удовольствием благодарить вас за это: подарить полезного члена обществу — значит многих осчастливить.
Граф растерялся, расшаркался и пробормотал в ответ, что рад всякому случаю доставить ее сиятельству удовольствие.
В самом деле положение графа было затруднительное. Не умея сам чего-нибудь сильно хотеть или не хотеть, привыкший следовать чужим внушениям, он внезапно очутился между двух огней. С одной стороны, его обычный руководитель, генерал Шереметев, и один из приближенных слуг, в лице Дубова, с другой — товарищи, великосветские дамы, общественное мнение… Кому отдать предпочтение? Кавалергарды не пропускали ни одной встречи с графом без того, чтобы не говорить ему обо мне. Бедный молодой человек не мог ступить шагу без того, чтобы не услышать моего имени. Я, в свою очередь, превратился в его тирана. На выходе, во дворце, завидев Муравьева и еще кого-то из товарищей, чтобы не слышать лишнего раза до смерти надоевшего ему припева обо мне, он поспешил сам предупредить их.
— Знаю, господа, знаю, — сказал он, — знаю, что у вас на уме: все тот же Никитенко!
— Ты не ошибся, граф, — отвечал Муравьев, — чем скорее ты с ним разделаешься, тем лучше.
Двадцать второго сентября товарищи графа всей гурьбой собирались к нему справлять его именины. Они не преминули воспользоваться и этим случаем, чтобы напомнить ему обо мне. Граф опять дал и на этот раз уже «категорическое и торжественное обещание отказаться от своих прав на меня».
Тем не менее в канцелярии не делалось никаких распоряжений, которые предвещали бы близкий конец моим терзаниям. Там ничего не знали о давлении на графа моих покровителей и продолжали считать мою участь решенною отрицательно. Я, из опасения дубовских наушничеств, держал все в строгой тайне, даже от Мамонтова.
Прошли весь сентябрь и первая неделя октября. «Категорическое и торжественное» обещание графа ничем не отличилось от прежнего, простого, не обставленного такими громкими словами… Нет, никакая перемежающаяся лихорадка не может так истомить человека, как истомили меня эти переменные упадки и подъемы духа. Я не предполагал, чтобы граф мог совсем отказаться от своего слова, но недостойная игра его обещала затянуться надолго, а там… кто мог отвечать за будущее?
Я решился во всем открыться расположенному ко мне Мамонтову. Ему легче, нежели кому-либо, было вырвать у графа, вслед за обещанием, и необходимый документ с его подписью. Слушая мой рассказ о том, как граф был со всех сторон атакован, он не верил своим ушам. Он сожалел обо мне как о погибшем, а теперь вдруг увидел меня накануне победы, и я к нему обращался за окончательным ударом. Очень добрый, он был также самолюбив. Ему польстило мое обращение к нему в последнюю минуту, и он обещал свое содействие.
Настал великий для меня день: 11 октября 1824 г. Мамонтов, по обыкновению, явился утром к графу с докладом и ловко навел речь на меня. Едва произнес он мое имя, граф нетерпеливо перебил его.
— Что мне делать с этом человеком? — с раздражением заговорил он. — Я на каждом шагу встречаю ему заступников. Князь Голицын, графиня Чернышева, мои товарищи офицеры — все требуют, чтобы я дал ему свободу. Я вынужден был согласиться, хотя и знаю, что это не понравится дядюшке.
Мамонтов стал тонко, осторожно доказывать, что голос общественного мнения сильнее единичного, хотя бы и принадлежащего лицу близкому, и потому необходимо поскорей удовлетворить первое. Главное было склонить графа, чтобы он тут же, на месте, ни с кем больше не