Моя преступная связь с искусством — страница 29 из 71

На лице А-ма опять не отразилось ни единой эмоции, так что старшей дочери показалось, что произнесенных слов просто не было сказано. Более того, она даже подумала: «а вдруг я брежу, и, если А-м так спокоен, то, возможно, дед не умер, а жив!»

Пытаясь прийти в себя и окончательно растерявшись, старшая дочь прошла на балкон, подхватив убегающего, будто протекающего сквозь пальцы Ромчика, и преследуя вторичную цель проветрить квартиру, в которой, от заляпанной зеленой кашицей мисок с перемолотым чесноком, даже воздух казался зеленым, как болотная грязь.

Ее муж Альберто, мнящий себя искусником-кулинаром и поэтому еще более, чем она, чувствительный к запахам (обычно, едва ступив на порог, он кричал — «опять твоя мать привезла рыбных котлет» — театрально принюхивался, распахивал холодильник и тут же, с каким-то мстительным удовольствием и сиянием на лице, прямо вместе с посудиной тащил их в мусорный бак), не мешкая последовал за ней на балкон.

А-м заволновался: «простудите ребятенка!» и, взыскуя подмоги, взглянул на жену.

Та незамедлительно возмутилась: «болван, ты что, очумел?!» — вставая в дверях балкона и обращаясь к Альберто, который только что взял одетого в теплый комбинезончик сынишку на ручки.

В этой квартире — в отличие от квартиры Александры с Альберто, выросшего в неторопливой и терпеливой, культурной мексиканской семье — было принято не разговаривать, а кричать.

— Зима ведь, такая холодрыга на улице, а ребенок чихает! — набирала обороты жена, надевающая на внука в квартире не менее трех пар носков. — Он думает, что он в своей ебаной Мексике! Да мы в суд на него подадим, за такое отношение к здоровью ни в чем не повинного малыша!

Дочь с балкона, игнорируя мать, повторила предложение мужа отвезти А-ма с А-мовной к деду, пока тело еще не забрано в морг, однако, А-м, заряженный ражем жены, счел нужным вплести свой обычно несуществующий голос в ее оркестрированный матерными руладами ор:

— Устроили тут демонстрацию… ведь все это, чтобы нарочно нас разозлить. Вас не жалко, пусть у вас все отморозится и отвалится, как Жучкин хрен, но ребенка, ребенка за что!

А в это время дочь, даже не пытаясь спорить о температуре (плюс двадцать по Цельсию), старалась его убедить попрощаться с телом отца.

— Кобелина треклятый! — с новыми силами вскричала жена, обращаясь к давно уже напрягшему губы Альберто, которого она недолюбливала, называя то прохвостом, то прохиндеем, будучи уверена в том, что он, мексиканец, не знает русского языка.

«Мексиканец» тем временем передал сынишку Александре Арамовне, начал говорить с кем-то по телефону и через балконный порог протянул А-му мобильник:

— Поговорите с братом, там все родственники собрались, прощаются с телом, пока не отвезли в морг… и вам надо тоже поехать… в последний раз увидеть отца!

Альберто с отчаянием возвысил голос, увидев, что А-м не только не подходит к нему, а, наоборот, как от горящей головешки, бежит от мобильника, устремляясь подальше от балкона на кухню.

В результате сложилась такая картина: А-м, неизменно чуравшийся разговоров по телефону, трубку не брал и посему Альберто периодически кричал в нее по-английски «сейчас он подойдет — он моет руки и, наверно, не слышит из-за шума воды», в то время как А-м, не желая выдать своего присутствия ждущему брату, бешено жестикулировал, то делая бросательный жест и как бы швыряя трубку в ведро, то, наоборот, махая руками по направленью к себе, призывая внести с балкона в комнату замерзшего внука.

Альберто засунул в карман выжидательно дышащий мобильник, и тогда по лицу А-ма, как по экрану неисправного телевизора, пошли помехи и неожиданно включился звук: «убери его с мороза, давай убери, вон он дохает как», а А-мовна, боясь приблизиться к начинающему выходить из себя мужу дочери (он был крупным, сильным мужчиной), на расстоянии нескольких шагов от него закричала: «болван, недоделок, мы на внука надеваем трое носков и две куртяшки, когда выходим гулять, а он его выволок в сопливой рубашонке и с голой головой на балкон!»

И тут муж дочери, который все-таки знал несколько русских слов и особенно выражений, швырнул с балкона первый попавшийся под руку банзай в горшке и заорал, смешивая языки: «вы меня держите за идиота, а я прекрасно знаю слова „балкон“ и „болван“; хватит уже надо мной издеваться» и затряс в гневе рукой, а А-мовна в ответ закричала: «что он тут свой поганый палец мне тычет, чего говорит, пользуясь тем, что я не понимаю английский язык?», хотя интуитивно все поняла, а дочь, пытаясь смягчить колючую, как проволока, ситуацию, говорила: «папа, ты ведь дедушку увидишь в последний раз, поедь вместе с Альберто, чтобы хотя бы поддержать младших братьев», но А-м, видя одобренье жены, продолжал выступать: «забрали бы Ромчика и у себя дома устраивали демонстрации, а не специально на наших глазах студить ни в чем не повинного малыша, просто чтобы нас вывести из себя».

А-мовна к этой тираде ретиво добавила: «что это вдруг вы перед родственничками встали на задние лапы и изображаете горе, мы же знаем, что вам все равно», а когда дочь спросила, неужели она не расстроилась по поводу смерти свекра, которого знала нное количество лет, мать невозмутимо ответила: «так мы давно уже были в курсе, что он умрет. Это что, новость?»

Так и не привыкнув к ее жалящей желчи, Александра Арамовна вскинулась было, чтобы ответить, но по насмешливовыжидающим глазам матери поняла, что бесполезно и махнула рукой: «поступайте как вам совесть подскажет», а затем вышла из квартиры родителей и с силой захлопнула за собой дверь.

VII
Mysterium Tremendum
(хор сестер)

Несмотря на бури, бушевавшие в стаканах и чанах его домочадцев, отец всегда оставался стоять в стороне.

Как будто был отделен от остального мира невидимой прозрачной стеной.

Как будто его ничем нельзя было тронуть.

Как будто для него не существовали чужие несчастья.

Как будто не было гусениц танков, раздавленных ягод, брошенных у края могилы лопат, раздетых людей…

Как будто ничто не брало его за душу.

Как будто он никогда ничем не был задет.

Ни детской наивностью, когда вместо побега держались за мать; ни подвигами, когда зарывали в землю, в жестянках, жалкие справки для памяти последующих поколений; ни слабым писком, когда в подполье прерывали жизнь маленького одного, чтобы спасти больших остальных…

Как будто ничего не знал и не понимал или, наоборот, ведал какую-то недоступную другим тайну, автоматически ставившую его на недосягаемую высоту.

Тайну, оправдывающую пирамиду из ржавых иголок и ножниц; кучу пепельно-серых, обезличенных башмаков; гору не тронутых сединою волос; коллекцию чемоданов с аккуратными бирками с адресами владельцев, с адресами, по которым их больше никто не найдет.

Можно сказать, что он вел себя так, как будто у него не было ни взывающих к нему, взыскующих помощи дочерей, ни желания что-то сказать, а лишь пустота.

Вместо комнат, вместо школ с изрисованными наивными партами, вместо пахнущих чесноком и солью селений — черные дыры; вместо болящих костей, блестящих волос и бойких голосистых детей — вздымающийся из труб едкий дым.

Густой, непробиваемый космос.

Посеревшая, глухая пустыня.

Не ведающий жалости ветер.

Мертвые волны.

Ты могла сколько угодно взывать, кричать, плакать, молиться, швырять в его сторону предметы домашнего обихода,

сглатывать обиды или утешающе теплые слезы,

объяснять на пальцах или при помощи пластики акварелей и горьких элегий, используя логику или сорвавшийся дикий, катающийся по полу крик —

ничего не менялось.

Перед тобой стоял все тот же спокойный, делающий вид, что ничего не замечает, отец.

* * *

Mysterium tremendum — называла его старшая дочь.

Mysterium tremendum, высшая тайна, непостижимая или даже ужасная тайна, так как само слово tremendum, своей кременной твердостью и монументальностью заставляя тебя трепетать, подразумевало не только необъятность и непостижимость, будто колонна, холодный камень или гранит, но и обратный оттенок тайны: кошмар.

Кошмар потому, что его реакцию было нельзя предсказать: катастрофы века проплывали мимо него как корабли, в то время как крохи событий неожиданно ставили его на колени.

К примеру, бывало, что его необыкновенная глухость, взвешенное осознанное равнодушие и даже жестокость, когда он не выказывал сожаления при известиях о болезнях или смерти близких людей — то есть поведение, которое было также непостижимо, как переменчивая природа цунами и ураганов — сменялась неожиданным умилением, когда он, обычно черствый и безучастный, вдруг брал на руки, с размягченным лицом, учившегося ходить упавшего внука.

Как будто после грозы набухшее серой бязевой грязью небо вдруг прояснялось и являло миру кристально-чистую радугу, тут же вызывавшую за собой, как в детском театре, щебечущих птиц, когда таинственный тремендум отца вдруг оборачивался иной своей стороной и превращался, из молчания монументального или монструозного свойства, в живую любовь.

Дотошным дочерям, которые вышли из детства с вызванной тремендумом травмой, нужны были детали.

Чем объяснить это отсутствие откликов и отцовскую отстраненность?

Бездушное бездействие?

Размеренное безразмерное равнодушие?

Эту безразличную бездну?

И, объяснив, как оправдать: можно ли простить его безучастность лишь потому, что он им даровал жизнь?

Вновь и вновь возвращались они к ранним незалеченным ранам, по-разному истолковывая поступки отца. Обе одновременно вынашивали и отчаяние, и надежду: надежду, что отец внимает им и их слышит… отчаяние и какой-то восторженный ужас оттого, что он неизменно молчит.

* * *

Отец — существовал своей жизнью, не пересекающейся с жизнью других.

Он воспринимал все с молчаливым, бледным лицом, тянулся к потайному месту то ли на полке, то ли в стене (страдающая без «Беломора» старшая дочь никак не могла понять, откуда он достает сигареты, из воздуха что ли) и шел на огород, где задумчиво разглядывал саженцы или снимал в парнике крепенькие, почти новорожденные огурцы.