Женщины созданы для того, чтобы соблазнять.
В предлюбовной игре — а я вовсе не имею в виду игру за пару минут до коитуса, а так называемый брачный танец, когда он сидит в офисе, а она шествует мимо в вечернем вычурном платье, чтобы, под видом нужды в линейке и скрепке, обдать его запахом пьянящих духов — так вот, в этой игре женщина должна лишь принимать доходчивые, доступные позы, проходя, с волнительным задом и виднеющейся в прорезь подмышкой, мимо засевшего в кустах мужчины-змеи.
Но я отринула это вечное женское телоприношение и из жаждущей жертвы превратилась в агрессора.
Вместо того, чтоб убегать, я нападала, поднимая телефонную трубку, чтобы услышать его обволакивающий голос, мягкий как воск.
Вместо того, чтобы, прислонившись к стене в выгодной позе, выгадывать, когда он прошествует мимо, я пыталась взять судьбу и за ее твердый пенис, и за рога…
Подобная тактика лишь отдалила его от меня.
Только я принималась преследовать — как он начинал убегать.
Но все во мне противилось податливому женскому поведению, и стоять у стены в ожидании, с веером или бутафорским бокалом вина, я не могла.
……………………………………………………………………………………
Истории наши были очень похожи: он бился лбом, пытаясь найти связанную с искусством работу и вернуться в артворлд — а я билась лбом в его широкую грудь, пытаясь повторить тот первый половой акт, который так меня распалил.
Мы оба не понимали, почему наши усилия никак не могут увенчаться успехом.
Особенно диким казался мне факт, что именно в том времяпрепровождении, которое предоставляло нам величайшее удовольствие — т. е. в тех делах, в которых мы преуспевали больше всего (он был прекрасным экспертом в современном искусстве, а мне, кроме него, не попадался еще человек, способный так взвинтить и тело, и ум) — так вот, именно в тех областях, где мы сверкали больше всего, нам не удавалось ни на шаг сдвинуться с мертвой точки.
Вернее, он сдвинулся с мертвой точки лишь путем перемещения в свою смерть.
Если бы я сдвинулась с мертвой точки — я сейчас была бы мертва.
Не помню уже сам разговор, но однажды он — как бы в ответ на мои жалобы на жабью жлобскую каждодневность — процитировал на персидском пословицу про змею.
Я не поняла, каким образом эта пословица относилась ко мне.
Скорее, вспомнив расхожее персидское выражение про змею и куст мяты, он применил его к себе самому — или, вернее, к какой-то своей, вертевшейся у него на языке, но непроизнесенной вслух фразе. В нем было столько загадок и задних мыслей, что на его чувственных, восточных устах любая пустословица становилась полной глубокого смысла.
Пословица состоит из семи слов на фарси, но в его пересказе вышла долгая сказка.
Жила-была змея, и вход в ее обихоженную, уютную норку находился под ярко-зеленым мятным кустом. Поскольку ненавидимый змеей куст мяты рос как раз над входом в нору и его корни даже в некотором роде укрепляли ей крышу, каждый раз, когда змея пыталась заползти в свою щель, она вынуждена была вдыхать кошмарный запах, который просто выводил ее из себя.
— Ты как та змея, — сказал он мне, скаля безупречно белые зубы. — Хочешь залезть в нору и получить удовольствие, но путь к удовольствию лежит через неприятный тебе запах и вкус.
Какие конкретно удовольствия и препятствия имелись в виду, я не знаю, но эта переданная мне любимым голосом персидская мудрость — а также его образ, руки, глаза, и все его отчаянные попытки снова вскарабкаться на ту высоту, с которой упал — остались со мной на всю жизнь.
Обнаружила страшный диагноз я совершенно случайно, через четыре года после его смерти, через восемь лет после того, как мой любовник пропал.
Я прекрасно помню нашу последнюю встречу: мы шутили, смеялись по телефону, потом он сказал, что едет ко мне. Я поразилась — ведь я зазывала его уже несколько месяцев, и каждый раз, сославшись на головную боль или занятость, после кофе он сразу же уходил — но тут вдруг растревожил меня неожиданным предложением, за которым последовал стук в мое сердце и звонок в мою дверь.
Мы сидели в моей комнате с коврами цвета невнятной горчицы, причем он посадил меня к себе на колени, стряхивая пепел на подлокотник кожаного черного кресла и показывая мне в Сети акции, которые приобрел.
Эти акции вдруг подскочили.
Они пошли вверх буквально на наших глазах, и у нас тоже все пошло вверх и закружилось: у него поднялся член, участилось дыхание, как-то сама по себе, без задержек, слетела льняная рубашка и брюки, и мы, как пловцы синхронного плавания, упали в постель.
Затем, когда его семя все еще было во мне, наполняя меня освежающим чувством орошения давно сухого колодца (я успела лишь накинуть халат, чтоб его проводить — он же, выполнив свое дело, спешил), он поцеловал меня в губы, посмотрел на меня пронзительным вневременным взглядом и ступил за порог.
До сих пор помню улыбки совершенного довольства на наших лицах.
На моем — потому, что мои иссушающие душу фантазии наконец превратились в дрожащую, как рябь на воде, мокрую явь (распрощавшись с ним, я в каком-то оцепенении легла на кровать, ощущая, как его влажная сущность впитывается в мои поры как счастье); на его — оттого, что все мои чувства сразу передавались ему.
Мы понимали друг друга как близнецы, с полуслова; заводились с полуфлюида, с пол-оборота, и вот до сих пор перед глазами стоит: я по одну сторону двери в махровом белом халате, в уютном, нагретом нашим дыханием, освещенном лампочкой домашнем тепле, с босыми ногами на аккуратной, чисто подметенной кафельной плитке, сберегающая в себе изошедшую из его тела, соскользнувшую в мое тело эссенцию, этот давно вымаливаемый мной эликсир; он — по другую сторону, на фоне вечерней сгущающейся темноты, сквозь которую виднеются дети со светлыми пятнами полотенец, вернувшиеся с купания или из ландромата, на неровной бетонной площадке с налетевшими на нее сухими листьями, птичьими перышками и песчинками, ржавой хвоей — темный, крепкий, прожженный жизнью и солнцем, с потаенным исподом, глядящий на меня сквозь пелену собственной тайны, сквозь печальную завесу времен.
Мы улыбаемся друг другу через порог…
После этого он исчез.
Все мои попытки его разыскать не увенчались успехом: сколько я ни посылала ему электронок, все они возвращались обратно, сколько ни проезжала мимо его дома — окна без занавесок были пусты.
Его дом напоминал полый череп, труп без души.
Кто-то сказал мне, что он возвратился в Иран, и я странным образом успокоилась, похоронив надежду на нежность.
Прошло восемь разношерстных, ничего не значащих без него лет (во время которых я успела сойтись с другим и даже родить), и наш общий знакомый, рыжеватый армянский дилер алмазов по имени Ара, в одиночку воспитывающий веснушчатую аутичную дочь, вдруг сообщил, что Садега видели в Глендале, где он якобы сдавал в аренду худмастерские, и тогда я при помощи этой зацепки отыскала агентство, где он работал, и позвонила туда.
Трубку взяла ушлая густоголосая женщина то ли с армянским, то ли русским акцентом, гаркнувшая мне прямо в ухо:
— Кого-кого? Сафика? У нас таких нет!
Я отчаянно держалась за ниточку.
За телефонный провод.
За разговор.
Хоть за что-то, соединявшее меня и его.
Мне нужен был провод. Мне нужен был повод, чтобы лишний раз произнести его имя.
Как будто этим я его оживляла.
И вот оживила снова: «Садег».
Ничего мне не ответив, густой голос женщины (сонорные звуки бурлят, сильная накипь акцента) крикнул куда-то вовне:
— Тут спрашивают о Садеге… ну помнишь, импозантный такой, запонки даже носил. Почему он ушел?
Я опечалилась, поняв, что мой любовник оттуда уволился и, значит, возможность его найти нулевая, как вдруг услышала издалека доносящийся голос: «он умер».
Весть из прошлого, принесенная дуновением ветра, выдыханием воздуха из обветренных губ.
— Простите, я не слышу, что вы сказали? — желая растянуть разговор, во время которого до меня долетали песчинки и перья из вечности, спросила я.
Восемь лет пустоты — и вот она принялась наполняться. Хотя бы слезами (песчинка попала мне в глаз). Хотя бы слепком с того, что когда-то было Садегом.
Крошками со стола, за которым сидел. Распавшимися связями с людьми, с которыми говорил. Сотрясанием воздуха словами о нем. Обрывками воспоминаний, которые имели отношение к тем, кто их сохранил (больше к ним, чем к нему).
— Так можно поговорить с ним? — принялась настаивать я.
— А Вы не слышали, что мой коллега сказал? Сейчас я еще уточню. Секундочку подождите. — густой голос мне деловито и споро пытался помочь. Как будто в химчистке случайно оторвали пуговицу от пиджака. Или я явилась в бюро находок и сейчас мне доложат статус левой перчатки («потерялась и счастлива»).
В моей душе, внутри меня Садег всегда был жив, но женский голос без модуляций наконец донес дополнительную информацию:
— Он умер от рака. Простите.
Нежданный удар.
Можно ли представить состояние, в которое я вверглась, узнав, что его больше нет!
Неважно, что он сбежал от меня в другой штат, в другой отсчет времени, в далекое ведомство, что его сперматозоиды задирали носы, завидя меня — важно было, что ходики моей жизни отмеряли часы, лишь зная, что он существует.
Я лихорадочно принялась собирать дома вещи, которые принадлежали ему, не обращая вниманья на то, что в процессе этих взвинченных поисков ломаю или порчу свои.
Вот его просроченное удостоверение личности; авторучка с нарисованными на ней, ползущими в никуда, голопопыми младенцами Херинга; копия расписки о продаже горшков, выданная Мохаммеду Резе Пахлави; футболка с иероглифами, одна из тех, которыми по приезде в Америку подрабатывал еще не нюхнувший ни пороха, ни белого порошка юный Юсуф, и, наконец, резюме, в котором перечислялись выставлявшиеся в его галерее великие имена.