Моя профессия — страница 12 из 34

Тема и форма

От возникновения мысли о номере до самого номера обычно такое расстояние и такой длительный процесс, что поручиться за прямизну пути никак не возможно.

Если проследить аналогичный процесс у писателя, от первых набросков плана сквозь все черновики вплоть до романа, в том виде, в котором он напечатан, то обнаружится, что на длинном пути работы не только возникали и отпадали многие герои романа, но и удивительным образом менялись характеры и судьбы тех из них, которым удалось дожить до типографии.

Эти изменения зависят от многого. В том числе иногда и от случайного. Уметь использовать случайное так же важно, как и уметь освобождаться от случайного, потому что случай может быть и кладом и мусором.

Вот почему, рассказывая в этой главе о поисках формы, могущей наиболее точно решить определенную тему, то есть выразить ее идею, и об эволюции формы, то есть эволюции выразительных средств, я часто буду говорить и о случайном, так или иначе влиявшем на мою работу.

Встреча друзей

Четыре человека много месяцев жили на полярной льдине и за это время стали родными каждому советскому человеку. А когда льдина треснула, за жизнь четверых волновалась вся страна. Навстречу плывущей льдине двинулись ледоколы. Волнение росло. Поспеют или не поспеют? Вдруг льдина даст еще несколько трещин? Наконец радиорупоры сказали, что полярники спасены и плывут к Большой земле. Все радовались, все были счастливы. Ленинград и Москва готовились к торжественной встрече.

В это время я гастролировал в Ленинграде, и Ленинградский Совет просил меня принять участие в концерте, который организовывался ко дню приезда полярной экспедиции в Ленинград. И хотя до этого концерта оставалось всего несколько дней, мне захотелось во что бы то ни стало сделать номер, специально посвященный встрече с «папанинцами».

Тема была ясна, но сюжета еще не было. В чем должен состоять мой номер? Каких кукол нужно для этого сделать? Кто может приветствовать полярников с моей маленькой ширмы? Решил, что лучше всего это сделает белый медведь.

Какой же должна быть эта кукла?

Маленькая кукла, надевающаяся на три пальца, вряд ли сможет произнести какой-нибудь монолог или спеть романс. Такие куклы все-таки лучше всего играют вдвоем, когда у них есть возможность общения. Значит, если делать медведя, то надо делать большого, воспользовавшись системой куклы на голове, то есть такой, как моя певица.

В комиссионном магазине я купил два старых горностаевых палантина. Из них была сделана голова белого медведя и две его лапы. Так как моя собственная голова помещалась в медвежьей шее, то эту шею пришлось только сзади сделать из горностая, а спереди из марли с нашитыми на нее белыми буйволовыми волосами. Это позволяло мне хоть и плохо, но все-таки что-то видеть, легче дышать, а главное, не глушило голоса так, как глушил бы его горностаевый мех.

Медвежий рот был сделан подвижным. Нижняя челюсть соединялась тесемками с моим подбородком, и поэтому когда я пел, то медведь абсолютно синхронно с моим пением раскрывал свой рот.

И несмотря на то, что из-за ширмы высовывалась только медвежья голова и лапы, казалось, что сзади ширмы в полный рост стоит живой полярный медведь. Но не страшный, не злой, а трогательный и лиричный. Это уж, вероятно, свойство медвежьей наружности.

О чем же мог петь или говорить этот медведь? Как он мог встречать «папанинцев», раз он полярный, а именно с полюса-то они и уехали. Значит, он мог только провожать, да к тому же провожать с грустью, так как по всему своему виду он был явно положительным медведем. Ему не могло быть весело оттого, что люди его покинули.

На первый взгляд все это противоречило той теме – встрече друзей, – которую я собирался сделать темой номера. Выходило так, что в поисках выразительных средств для решения этой темы, в поисках формы я зашел в тупик и мне надо либо отказаться от куклы белого медведя, либо ради удачно сделанной куклы, ради формы менять тему на прямо противоположную. Но это только на первый взгляд.

Я нисколько не испугался того, что медведю надо было сочинить монолог прощанья вместо монолога встречи. Наоборот, я обрадовался этому как находке, облегчающей дальнейшую работу над формой номера. Ведь номер-то должен быть смешной, значит, медвежья грусть расставанья будет восприниматься как «мнимый сюжет», нескрываемо противопоставленный реальной радости встречи, и от этого тема встречи станет только выпуклее.

Вместе с писателем Владимиром Поляковым мы перефразировали слова старого «петербургского» романса. Первые четыре строчки этого романса такие:

Глядя на луч пурпурного заката,

Стояли мы на берегу Невы.

Вы руку жали мне... Промчался без возврата

Тот сладкий миг! Его забыли вы...

В переводе на язык белого медведя, вернее, медведицы эти строчки звучали так:

Глядя на луч полярного заката,

Сидели мы у самой кромки льда.

Вы лапу жали мне... Промчались без возврата

Часы любви. Исчезли навсегда.

А раз это уже не медведь, а медведица, и раз она обращается к одному человеку, а не ко всем четырем, то естественно, что, во-первых, этот человек – начальник экспедиции Папанин, а во-вторых, что и продолжать надо в любовно-лирическом стиле. Продолжение получилось такое:

Закат потух. Над нами мгла спустилась.

Над синим льдом полярный мрак поник...

О, эта ночь! Она полгода длилась,

Но для любви полгода – только миг!

Конец любви был так жесток, и странен!

Гляжу вослед, рыдая и скорбя...

Вернись, я все прощу, Па-па-па-па-папанин!

Мне холодно на льдине без тебя!!!

Но пока все это делалось – выдумывалось, писалось, пока покупался мех и выкраивались лапы, – стало ясно, что я не успею сделать номера к приезду экспедиции в Ленинград. Жить в Ленинграде и не участвовать в торжественной встрече мне было обидно, а выступать со старыми номерами я не хотел. И тогда я, прекратив гастроли, уехал из Ленинграда в Москву. Этим можно было выиграть время. «Папанинцы», конечно, хоть на один день, но задержатся в Ленинграде, а я тем временем успею доделать медведя, и тогда, может быть, мне и удастся показать его уже в Москве.

Я успел-таки сделать номер. И показал его на торжественном приеме в честь «папанинцев» в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца.

Естественно, что я очень волновался, так как сама торжественность концерта повышала ответственность за выступление. Но почти с первой же секунды появления медведя над ширмой, с первой его фразы я понял, что волноваться не надо. Актерский «радиолокатор» вернул мне первую фразу отраженной зрительным залом, и тогда все фразы и все движения сразу стали легкими и радостными.

Когда медведь допел все до конца, я, счастливый, вышел на аплодисменты, сложил ширму и ушел, но в конце программы меня попросили еще раз показать медведя, и он опять пел: «Закат потух. Над нами мгла спустилась», вытирая слезы мохнатой лапой.

Басня

Летом сорок седьмого года меня пригласили участвовать в одной из эстрадных программ московского сада «Эрмитаж». Новых номеров у меня не было, а выступать со старыми номерами не хотелось. Тем более что в течение зимнего концертного сезона я выступал в Москве очень часто. Значит, либо надо было отказаться от выступлений, либо во что бы то ни стало в очень краткий срок сделать что-то новое.

Для того чтобы ускорить поиски этого нового, я вытащил на свет божий тех кукол, которые не имели репертуара. Таких кукол у меня много. Ящики стола и два чемодана до отказа набиты этими куклами. Среди них есть и хорошие, интересные. В свое время я сделал их для каких-то определенных, казавшихся мне интересными тем, но разрешить эти темы не сумел. И вот лежат, тесно прижавшись друг к другу, лягушата, гуси, ворона, старушка в вязаной кофточке, корова, осел с пышным бантом, усатый белополяк, голова фельдшера с вытаращенными глазами и голова интеллигента с очками, но вовсе без глаз. Много кукол, невозможно перечислить всех. Но всех я разложил по комнате и позвонил поэту Сергею Михалкову, чтобы он пришел ко мне. Я показал ему в действии почти каждую куклу, стараясь заразить желанием написать басню, героями которой были бы какие-нибудь из моих «безработных».

Больше всего его вдохновили гуси и ворона. Да у них и действительно больше всего было шансов прекратить «безработицу». Ворона огромная. Она раскрывает большие крылья и может «летать». Она щелкает клювом и вполне способна разговаривать. Она хорошо прыгает по ширме, умеет сидеть нахохлившись и быть симпатично-мирной, но умеет и вытягивать шею, становясь зловещей и злой. Когда-то я сделал ее для того, чтобы она пела песню-жалобу про советских летчиков, которые отбили у птиц их славу. Номер не удался, хотя я и довел его до выступления на зрителях. Но зрительский суд, выраженный молчанием или кашлем, для актера окончателен и апелляции не подлежит. Ворона попала в чемодан, а сейчас она вылетела оттуда, с надеждой взирая на баснописца своими желтыми глазами.

Да и гуси не уступали вороне в своих актерских возможностях. Собственно говоря, это были только головы гусей с длинными, сделанными из чулка шеями. Натянутые на человеческие руки по локоть, они высовывались в прорези ширмы, совсем как живые гуси. Лет десять тому назад они пробовали петь романс «Мы никогда друг друга не любили». Но и этот номер был отвергнут зрителем. Правда, не так решительно, как песня вороны, но все же достаточно ясно для того, чтобы я перестал его исполнять.

Сейчас, с приходом Михалкова, и у гусей появились шансы на то, чтобы прекратить тяжелое для всякого артиста бездействие. Тем более обидное, когда у этого артиста есть способности. А гуси безусловно этими способностями обладали.

И вот я натянул на одну руку гусака, а на другую – ворону. Михалков взял чистый лист бумаги и вечную ручку, и мы принялись сочинять басню, тут же проверяя на куклах каждую ее строчку. То движение куклы возникало от рожденной Михалковым фразы, то новая фраза возникала от удачных движений куклы.

Мы сидели ночь. Изорвали в клочки десятки листов бумаги, выкурили все имевшиеся в доме папиросы, и к пяти часам утра получилась неплохая политическая басня «Ворона и гусь».

Я лег спать довольный. Оставалось только доделать номер актерски.

Следующие два дня я на это и употребил, но тут-то и обнаружилось, что номер безусловно не выходит. Басня в чтении была и острой и злой. Куклы же делали ее плоской, нарочитой и вовсе не смешной. Почему так получилось – словами объяснить трудно, но если бы я сейчас прочел вам басню, а потом разыграл бы ее куклами, то вы увидели бы, что я прав. Одним словом, ворона, гуси, а вместе с ними и все остальные безработные куклы отправились в чемоданы и ящики.

Я начал перелистывать сборник уже напечатанных басен Михалкова. Конечно, я читал их и раньше, но сколько ни прикидывал возможность их использования в моем концертном репертуаре, никак не мог ни одну представить разыгранной куклами. Если сами герои басен буквально просились быть изображенными куклами, то разыграть сюжет любой басни казалось просто невозможным.

В некоторых баснях единовременно действовали сразу три-четыре, а то и больше персонажей – а у меня две руки, и само построение сюжетов трудно или даже невозможно было перевести в физическое действие. Это казалось тем более обидным, что басня как литературный жанр в принципе очень близка куклам как жанру театральному, а темы многих басен Михалкова были темами важными, нужными.

И вот в десятый или двадцатый раз внимательно перечитывая каждую басню, я неожиданно для себя самого вдруг очень ясно увидел разыгранной куклами басню «Заяц во хмелю». Так ясно, будто она была для меня написана.

Тема басни – подхалимство. Отвратительный, живучий порок. И заслуга Михалкова в решении этой темы состоит, по-моему, в том, что басня осуждает не столько подхалима, сколько того, кто любит подхалимов. Иначе говоря, осуждает не «предложение», а «спрос», который это «предложение» рождает.

Вот эта басня:

В день именин, а может быть, рожденья

Был Заяц приглашен к Ежу на угощенье.

В кругу друзей, за шумною беседой,

Вино лилось рекой. Сосед поил соседа.

И Заяц наш, как сел,

Так, с места не сходя, настолько окосел,

Что, отвалившись от стола с трудом,

Сказал: «Пошли домой!» – «Да ты найдешь ли дом? —

Спросил радушный Еж. —

Поди, как ты хорош!

Уж лег бы лучше спать, пока не протрезвился!

В лесу один ты пропадешь:

Все говорят, что Лев в округе объявился!»

Что Зайца убеждать? Зайчишка захмелел.

«Да что мне Лев! – кричит. – Да мне ль его бояться?

Я как бы сам его не съел!

Подать его сюда! Пора с ним рассчитаться!

Да я семь шкур с него спущу

И голым в Африку пущу!..»

…Проснулся Лев, услышав пьяный крик, —

Наш Заяц в этот миг сквозь чащу продирался.

Лев – цап его за воротник!

«Так вот кто в лапы мне попался!

Так это ты шумел, болван?

Постой, да ты, я вижу, пьян, —

Какой-то дряни нализался!»

Весь хмель из головы у Зайца вышел вон...

Стал от беды искать спасенья он:

«Да я… Да вы… Да мы… Позвольте объясниться!

Помилуйте меня! Я был в гостях сейчас.

Там лишнего хватил. Но все за Вас!

За Ваших львят! За Вашу Львицу!

Ну, как тут было не напиться?!»

Тут, когти подобрав, Лев отпустил Косого

И даже на прощанье лапу жал.

Лев пьяных не терпел, сам в рот не брал хмельного,

Но…подхалимов обожал.

Я привел текст этой басни в том виде, как я, с согласия автора, его исполняю. По сравнению с напечатанным он немного сокращен и заменены две рифмующиеся строчки в конце.

В этой басне, как вы видите, три персонажа. Но, на мое счастье, одновременно действуют только два – сперва Еж и Заяц, а потом Заяц и Лев. Кульминация басни – во второй встрече. В ней-то разномасштабность и является темой. Подхалимничает всегда «маленький» перед «большим». Иначе не бывает. Значит, дело не только в том, что Лев зоологически больше Зайца, а в том, что он больше по своему «общественному положению». Сразу же возникло желание максимально преувеличить эту разницу и сделать Льва как можно больше, а Зайца как можно меньше.

Номер начинается с появления на ширме двух маленьких кукол – Ежа и Зайца, пришедшего к нему в гости. Их диалог очень короток. Фразу «Что Зайца убеждать? Зайчишка захмелел» я из авторской ремарки превращаю как бы в «а парте» Ежа, обращенное к зрителю. На этой фразе Еж уходит, и Заяц остается один, продолжая горланить: «Да что мне Лев! – кричит. – Да мне ль его бояться?» и так далее. Но на фразе: «Проснулся Лев» из-за ширмы появляется огромная лапа Льва (я успеваю надеть ее на руку, освободившуюся от Ежа). Эта лапа, по размеру равная всему Зайцу, хватает его за шиворот. Ее величина и страшность уже воспринимаются зрителем как неожиданность. Но следом за лапой над ширмой вырастает львиная голова. Это просто моя голова в маске, с гривой волос, спускающихся колоколом, закрывающим мои плечи.

Лев заполнил собой все пространство ширмы и кажется грандиозным. Заяц рядом с ним просто мышонок. Секунды заячьей жизни сочтены. Он трясется как осиновый лист: «Да я… Да вы… Да мы…» – и вдруг находит средство к спасенью – подхалимство.

Ход оказался верным. Та самая огромная лапа, которая только что держала Зайца за загривок, теперь снисходительно похлопывает его по щеке и на прощанье жмет маленькую заячью лапку. Заяц уходит, а Лев двумя лапами (освободилась моя вторая рука) самодовольно расчесывает свою великолепную гриву.

Я проверил номер, сперва показав его друзьям, потом на нескольких концертах и, наконец, дал согласие участвовать в концертной программе сада «Эрмитаж».

Рождение нового номера всегда приятно, но для меня этот номер был еще приятен и тем, что в нем я справился с инсценировкой не вокального, а литературного, речевого произведения, то есть справился с тем, на чем потерпел, как вы помните, полное поражение в период «домашней самодеятельности». Это тем более меня порадовало, что таким литературным произведением явилась басня, в которой изложение идет вперемежку: то от третьего лица (от автора), то от первого лица (одного из героев), то переходит в диалог. А ведь именно диалог составлял для меня когда-то непреодолимую трудность.

И сейчас мне помогло перейти рубикон этой трудности то, что я не старался полностью разделять голоса героев и говорить за Зайца «заячьим» голосом, а за Льва – «львиным». Все время я сохраняю ощущение рассказывающего басню, то есть ощущение третьего лица, даже в том случае, если в каком-то месте басня переходит на точный диалог. И это своеобразное ощущение рассказчика составило дополнительную актерскую радость исполнения.

Руки – актеры

Когда-то, в самом начале моей работы с куклами, я сделал номер, который назывался «Сантуцци». Вскользь я говорил о нем в главе «Домашняя самодеятельность». Это была кукольная инсценировка довольно пошлой песенки. Номер этот жил недолго, и о нем нечего было бы и говорить, если бы не было в нем одной маленькой находки, о которой сейчас необходимо вспомнить.

По сюжету этой песенки ее героиня выходит из ванны (это весьма фривольная песенка). Я нарядил мою героиню в купальный халат, распахнутый на груди. Очень большое, прямо-таки неприличное декольте. Фактически ладошка моей руки. Эта живая человеческая ладошка казалась голым телом куклы. Да она, по существу, и была голым телом.

Номер отпал, но, по-видимому, этот – будем говорить – «трюк» мне все-таки запомнился. И когда я готовил колыбельную песню Мусоргского, то, как вы, вероятно, помните, надел на Тяпу расстегнутую на спине рубашонку. Декольте Сантуцци как бы переселилось Тяпе на спину.

После «Колыбельной» у меня появился номер, о котором я не говорил совсем, потому что он был неинтересен ни в смысле ошибок, ни в смысле удач, но сейчас мне придется хотя бы коротко рассказать и о нем. Этот номер был «негативом» песенки Вертинского «Ваши пальцы пахнут ладаном». Песенка мистически-декадентская, и поется в ней об умершей женщине, которую «господь по белой лестнице поведет в свой светлый рай».

Мне захотелось высмеять эту песенку. Я сделал очень толстого бога с нимбом и умершую девушку, вернее, даже не девушку, а ее «душу».

Что такое «душа»? Нечто с крылышками. Я выкроил из бумаги два маленьких крыла, привязал их к своей руке и на указательный палец надел голову девушки. Получилось голое, костлявое, крылатое существо. Когда «душа» прилетела к богу, тягуче медленный загробный мотив песенки переходил в синкопический ритм фокстрота, и начинался танец «души» с богом.

Это был достаточно злой антирелигиозный, антимистический номер, но исполнялся он мною недолго. Песенка Вертинского, которую я опрокидывал, была в то время уже мало кому известна, и, следовательно, не получилось ни «негатива», ни пародии.

Я не очень жалел о пропавшем номере, так как чувствовал его дефектность, но вот то, что вместе с ним исчезала и «душа», было жалко. Это была очень выразительная кукла, если можно назвать куклой человеческую руку, на одном пальце которой надета кукольная голова.

И все-таки это была кукла. Потому что и русский Петрушка, и французский Гиньоль, и английский Панч, как и всякая другая кукла на руке, в принципе состоят только из двух элементов: человеческой руки и кукольной головки. Ведь тела-то у такой куклы нет. Есть только платье. Выньте из этой куклы руку, и она перестанет быть куклой. И, наоборот, снимите с ручной куклы платье, оставьте только руку с кукольной головой на пальце, и кукла останется куклой.

Она не только сохранит все актерские свойства куклы, но даже в чем-то и увеличит их. Я каждый раз ощущаю это, когда, слепив из глины или пластилина кукольную голову и проверяя ее размер, типаж, выразительность профиля, надеваю эту еще недоделанную голову на указательный палец без всякого халатика, без всякого платья.

Получается удивительно живое существо. А для куклы стать живой – это значит выполнить самое важное, самое первое актерское требование, которое ей предъявляется.

Театральная выразительность и актерские возможности куклы-руки настолько интересны, что мне захотелось сделать номер, в котором эта кукла была бы не трюком, каким была «душа», а полноправной формой. Но условность такой формы требует сохранения этой условности во всем. Таков уж закон искусства.

И если рука только обозначает человеческое тело, а вовсе не изображает его в его анатомической структуре, то и голова куклы должна тоже только обозначать человеческую голову, а не изображать ее в ее анатомических подробностях. Если сделать «подробную» голову, с ноздрями, раковинами ушей, складками морщин, фактурой волос и так далее, то на голой руке такая голова будет выглядеть до неприятности натуралистической и не соединится с рукой в одно целое. Значит, надо было сделать голову без анатомических подробностей и найти тот предел лаконизма, который позволил бы зрителю узнать в ней голову человека. Мы с вами знаем этот предел в детском рисунке-шутке: «Точка, точка, запятая, минус – рожица кривая». В этом рисунке лицо изображается кружочком, глаза – точками, а нос и рот – черточками.

Рисунок-шутка, переходя в скульптуру-шутку, может сохранить ту же лаконичность, если круг заменить шаром. Так как мне нужно было сделать двух кукол, я взял два деревянных товарных шарика – поменьше для женской головы и побольше – для мужской. В каждый шарик я врезал деревянный квадратик, обозначив этим носы, вернее, их основное свойство – торчать. На этом скульптура голов закончилась. Осталось только нарисовать глаза (черные – мужчине, голубые – женщине), рты (длинную черточку – мужчине, кружочек – женщине) и прически (черную на косой пробор – мужчине, рыжую на прямой пробор – женщине).

Но если рука только обозначает, а не изображает фигуру человека, а голова куклы только обозначает, а не изображает человеческую голову, то каким же образом такая кукла может стать актером? Ведь актерское искусство больше, чем всякое другое, есть искусство изобразительное.

И действительно, если рассматривать такую куклу в статике, то может показаться, что она абсолютно неспособна изобразить человека. Хотя бы потому, что у ее «тела» как бы четыре руки – одна с одного боку (большой палец) и три – с другого (средний, безымянный и мизинец).

Но это впечатление полного несходства с человеком исчезает мгновенно, как только кукла-рука воспринимается в действии. Оно воспроизводит не механику человеческого движения, а его эмоциональную сущность.

Если движение неодушевленного предмета лишено эмоции, то движение всякого живого существа тем-то и отличается, что именно эмоция его определяет. Поэтому эмоциональная выразительность движения является решающим моментом в изображении живого человека куклой. И раз кукла-рука этим изобразительным свойством обладает, значит, несмотря на внешнее несходство и условность, она, изображая человека в движении, может стать очень на него похожа.

И так как выразительность человеческой руки в движении каждого ее пальца очень велика и точна, то кукла-рука может передавать не только крупные эмоциональные движения человека, но и психологические оттенки различных эмоций. Вероятно, это и заставило меня выбрать для кукол-рук психологический сюжет романса Чайковского «Мы сидели с тобой у заснувшей реки».

Темой этого романса является трагедия любви, возникшая оттого, что, несмотря на благоприятные обстоятельства, герой в свое время не рискнул высказать свою любовь («…и тогда я тебе ничего не сказал»), а потом, в старости, жалеет об этом («ах, зачем я тебе ничего не сказал?»). В какой-то степени куклы-руки, конечно, опрокидывают тему, высмеивая ее «психологизм». Но это добрая ирония. Полного «негатива» не получается, и общее ощущение лиричности остается.

Показывая этот номер впервые, я боялся провалиться. Боялся, что выразительность куклы-руки только мне кажется интересной и убедительной, а зрители воспримут ее как бессмысленное трюкачество. Но зрители моей премьеры приняли новую работу безоговорочно и очень бурно. Это меня обрадовало, но не успокоило окончательно, так как первыми зрителями оказались актеры, писатели, художники, которым я показал новый номер на одном из концертов в клубе театральных работников. Я боялся, что этим зрителям куклы-руки понравились только потому, что они увидели некоторую смелость в условности приема и новизну формы. Одним словом, я боялся, что этот номер получился, что называется, «для знатоков». А я не хотел работать для знатоков, как бы ни была для меня важна и существенна их оценка. Работа актера, так же как и работа писателя, только тогда по-настоящему хороша, когда ее принимает и рабочий и академик. А уж для советского концертного исполнителя, советского эстрадника этот закон абсолютно непреложен. Поэтому я не был уверен в номере до тех пор, пока не показал его широкому зрителю. Это было в Колонном зале Дома Союзов на концерте для московских комсомольцев. Но и они приняли мою работу. Я успокоился и с тех пор показываю этот номер довольно часто. На сольных же концертах показываю его обязательно и всегда испытываю особое актерское наслаждение.

Рассказать, в чем именно оно состоит, я не могу, как не могу рассказать и о характере поведения кукол. Может быть, фотографии в какой-то степени сумеют объяснить вам то, что я не в силах объяснить словами. Но я уверен, что не ошибаюсь в выразительности этого номера. И уверенность эта подкрепилась для меня тем, что многие из тех людей, суда которых я больше всего боялся и мнением которых дорожил, тоже хорошо приняли эту мою работу. Среди них были и Немирович-Данченко, и Станиславский, и Горький. А они хоть и знатоки, но, уж во всяком случае, не гурманы. Был я рад также и тому, что не обиделись на меня за Чайковского и такие музыканты, как Ипполитов-Иванов, Игумнов, Глиэр, Шостакович, Прокофьев, Гнесин. Наоборот, в тех случаях, когда мне приходится выступать перед музыкантами, они всегда просят исполнить «Мы сидели с тобой».

Этот номер с куклами-руками казался мне вначале эпизодом в моей работе. Очень интересным для меня, но все-таки эпизодом. Я не думал, что когда-нибудь какая бы то ни было тема заставит меня вновь воспользоваться этой формой куклы.

И в то же время очень скоро возникла тема, которая буквально потребовала для своего решения именно этих кукол, причем тут они оказались куда более органичны, чем в романсе Чайковского.

Мне захотелось сыграть куклами стихотворение Маяковского «Отношение к барышне».

Этот вечер решал —

не в любовники выйти ль нам? —

Темно,

никто не увидит нас.

Я наклонился действительно,

и действительно

я,

наклонясь,

сказал ей,

как добрый родитель:

«Страсти крут обрыв —

будьте добры,

отойдите.

Отойдите,

будьте добры».

Это стихотворение читается не больше полминуты. В его краткости – тема. До «обрыва» оставался только шаг, и потому нельзя было медлить с решением. Это – шутка, анекдот.

Анекдот почти всегда состоит из существительных и глаголов. Во всяком случае, он не любит большого количества прилагательных. Разве важно в этом стихотворении, какой он и какая она. Конечно, не важно, так как для всех одинаково «страсти крут обрыв».

Мне захотелось и в номере сохранить только глаголы, то есть действие, и лишить персонажи какой бы то ни было индивидуальной характеристики – «прилагательных». Я взял просто два токарных шарика разных размеров. Не приделывал к ним носов, не рисовал ни глаз, ни ртов, доведя лаконичность персонажей до степени лаконичности строк Маяковского.

Не знаю, в какой степени этот самый короткий номер моего репертуара полностью соответствует той теме, которую вкладывал в это стихотворение автор, но я уверен, что по духу он совпадает с творческим приемом Маяковского.

Кукла, состоящая из обнаженной руки с шариком на указательном пальце, является как бы формулой анатомического устройства всякой «ручной» куклы.

Мой старый товарищ по графическому факультету Вхутемаса художник Андрей Гончаров оформлял в тридцать восьмом году мою книгу «Актер с куклой» и поместил на ее обложке белый силуэт руки с шариком. Получилась как бы марка. Она настолько точна по изобразительному содержанию, что незаметно стала маркой Государственного центрального театра кукол. А потом я обнаружил, что она же переселилась на обложку чехословацкого журнала «Лоуткарш» и стала составной частью его марки.

Но и на этой, казалось бы, предельной по своей лаконичности форме не закончилась эволюция куклы-руки.

В тот вечер, когда мы с Михалковым работали над неудавшейся у меня басней «Ворона и гусь», Михалков сказал мне, что пишет басню «Руки» и что состоять она будет из диалога между правой и левой руками. Через несколько дней я позвонил Михалкову по телефону, и он продиктовал мне эту коротенькую басню. Вот она:

«Я – Правая Рука! Во мне вся мощь и сила!

Я ставлю подписи и потому нужней!»

«Прекрасно! – Левая с обидой возразила. —

Но что б ты делала без помощи моей?» —

«Я чаще на виду, я голосую «за»

И руки жму чинам!» – ей Правая сказала.

«Не так уж выгодно бросаться всем в глаза!» —

Сказала Левая и кукиш показала…

А мы заметим: спор напрасным был!

Заведуя какими-то ларьками,

Хозяин рук Рукою Руку мыл

И брал, где мог, обеими руками!

Над первой, основной частью басни мне пришлось работать недолго. Текст сам подсказывал поведение каждой руки. Труднее было с концовкой. Сперва я пробовал в конце выходить перед ширмой и уже от собственного лица говорить сентенцию последнего четверостишия. Но получалось это неинтересно и неубедительно, а главное, куда менее выразительно, чем сама басня. А это уж никуда не годилось. Полбеды, если не удается что-то внутри номера. Можно доработать. Но если нет настоящего конца, значит, вообще нет номера. Сперва мне показалось, что я уперся в стенку и что никакого выхода нет. Просто надо бросить затею или просить Михалкова дописать диалог таким образом, чтобы в нем же и заканчивался сюжет.

Но потом выяснилось, что выход есть. Я сделал себе полумаску, состоящую из очков, на которых держится довольно мясистый нос из папье-маше с приклеенными к нему белобрысыми усами в цвет моих волос. И в конце номера над ширмой появляется «хозяин рук», заспанный, полупьяный заведующий «какими-то ларьками». А потом я тут же, на глазах у зрителей, снимаю нос вместе с очками и кланяюсь.

У всякого «потом» может появиться и второе «потом». Так произошло и в этом случае. Я отказался и от очков, и от бутафорского носа и появляюсь из-за ширмы, только начесав пятерней волосы на лоб. Лаконичность приема увеличилась.

В этом номере мои руки уже не «куклы»: они никого не изображают. В них нет сходства с живыми существами, напоминающими людей. Они только руки, но их жестикуляция должна быть разной, чтобы вначале казалось, что у рук «разная психология». Правая рука грубее и, вероятно, глупее. Ее жест резче, определеннее. Левая – хитрее. Ее жест подробнее.

Разницу характеристики необходимо подчеркивать прежде всего потому, что в ней лежит не только смысл диалога, но и неожиданность сюжетной развязки, вскрывающей тему. А неожиданность состоит в том, что обе руки принадлежат одному человеку и своего «лица» не имеют.

Заканчивая рассказ об эволюции рук-актеров, я хочу в конце оговориться, уточнив одно очень существенное положение.

Иногда после концерта, на котором я исполняю «Мы сидели с тобой», или «Отношение к барышне», или «Руки», ко мне подходит кто-нибудь из зрителей, которому эти номера особенно понравились, и просит показать мои руки без всякой ширмы и без игры. Такому зрителю обычно кажется, что руки мои обладают какой-то особой подвижностью, и он бывает несколько разочарован тем, что у меня самые обыкновенные руки, что я не умею двигать отдельно любым суставом любого пальца, не могу выгнуть пальцы в обратную сторону и так далее.

И мне приходится объяснять, что дело тут вовсе не в физических особенностях моих рук, а в том, что всякая человеческая рука обладает очень большой выразительностью. Надо только полюбить эту выразительность и видеть в руке ее самостоятельные возможности изображать кого-то или что-то. Ощущать свою руку «вне себя», как «вне себя» ощущает куклу всякий кукловод, хотя он сам же и приводит эту куклу в движение.

Живое лицо

Мне захотелось высмеять плохого оратора. Такого, который любую тему уничтожает штампом манеры.

Как найти такую форму куклы, глядя на которую можно было бы сразу сказать: «Да, это оратор. Да, это докладчик!» В чем состоит основной штамп плохого оратора?

По-видимому, в том, что весь свой пламенный темперамент он обычно вкладывает в жестикуляцию правой руки. Если он стоит на трибуне, высунувшись из-за нее по грудь, то может показаться, что левой руки у него вовсе нет. Есть только правая: указующая, угрожающая, отрицающая, утверждающая, мучительно назойливая правая рука.

На гиперболике правой руки я и решил построить весь номер. Сделать большую по сравнению с обычными куклами голову, которую можно было бы держать левой рукой, а свою правую руку, живую, ничем не прикрытую, превратить в единственную руку оратора.

Кукла получилась убедительной и смешной. Это был безусловный «докладчик». Оставалось только решить тему его доклада. Именно доклада, а не номера, так как тема номера была ясна: штамп.

Но как я ни бился – и сам писал и авторам заказывал, – из доклада до обидного ничего не получалось. Пришлось отправить куклу в чемодан «ожидающих».

Наступило лето. Я уехал в деревню и там на свободе снова начал возиться с этим номером. Куклы у меня не было. Я сшил гимнастерку с одним рукавом для правой руки, а вместо головы высунул из воротника свой левый кулак, замотав его тряпками и натянув сверху женский чулок, чтобы тряпки не спадали.

Эта культяпка и стала изображать голову. Голова получилась хорошая. Правда, лица у нее не было, но зато живой кулак, сгибаясь в запястье, вертелся в разные стороны гораздо лучше, чем голова из папье-маше. Таким образом выяснилось, что будущую голову надо делать так, чтобы в ней помещался мой кулак.

Но через несколько дней обнаружилось, что никакой головы и делать-то не нужно. Она уже есть: замечательная голова, с живым, в полном смысле слова живым лицом. И обнаружилось это только потому, что для скорости я однажды не стал заматывать свой кулак тряпкой, а просто натянул на него чулок. Натянул, и вдруг увидел, что стоит только под чулком выпрямить указательный палец, как чулок натягивается, и получается нос. А если вытянуть безымянный палец, направив его чуть пониже, образуется подбородок. Если же начать шевелить остальными пальцами, то оживает все лицо, и складки чулка превращаются в складки кожи на лице человека, создавая впечатление мимики.

Осталось только нашить на чулок пуговицы вместо глаз, надеть очки и сделать маленькие усики, обозначающие рот. Лицо получилось такое живое и выразительное, что оказалось чуть ли не центром выразительности моего «докладчика». Во всяком случае, равноправно с выразительностью его руки.

Одним словом, кукла вышла замечательная, но самого «доклада» по-прежнему не было. Второй «докладчик» тоже отправился в чемодан.

И вот однажды по почте пришел конверт. В нем оказалась вырезка из газеты «Правда», на которой сбоку карандашом было написано только: «Вот что надо Образцову». Это писатель Адуев прислал мне газетную вырезку с фельетоном Ильфа и Петрова «Веселящаяся единица». Фельетон был смешной и острый. Высмеивал он псевдометодическую работу некоторых организаторов массовых гуляний. Вероятно, Адуев предполагал, что я сумею использовать этот фельетон, изобразив куклами гуляющие, «веселящиеся единицы».

Но внутри фельетона был доклад представителя парка культуры и отдыха на тему о том, «как гулять, с кем гулять и каким образом дышать воздухом».

Вот начало этого доклада:

«Товарищи! Надо наконец покончить с этими глупыми и вредными теорийками о том, что гулять можно просто так – вообще. Просто так, вообще, товарищи, гуляют коровы, собаки, кошки. Надо наконец дать нагрузку каждой человеко-гуляющей единице, чтобы эта единица, товарищи, не просто гуляла, а несла огромную прогулочную работу...»

Этот доклад был действительно тем, «что надо Образцову». Оставалось только немного сократить его и перемонтировать, примеряя каждую фразу на возможности жеста и мимики куклы.

На репетиции вряд ли ушло больше двух дней. Номер явно получился. Зритель принял его сразу на первом же концерте, и с тех пор в течение многих лет «Докладчик» был центром моего концертного репертуара. Без него не обходилось ни одно выступление. И, конечно, я должен быть благодарен за это Адуеву. Если бы не его дружеская услуга, может, и до сих пор лежал бы мой «докладчик» в чемодане вместе с другими куклами-неудачниками.

Новый, очень интересный, выразительный прием мимирующей куклы, естественно, не мог ограничиться одним номером.

Художница Елена Ивановна Гвоздева, работавшая в Центральном театре кукол, очень увлеклась мимирующими куклами, делая их по принципу «докладчика», но уже не просто из чулка, а соединяя разные фактуры материи и трикотажа.

По моей просьбе она сделала «Гитлера». Было это еще до войны. Мне хотелось, чтобы Гитлер на немецком или ломаном русском языке говорил крикливо-истерическую речь о фашизме. Но гитлеровская речь не получилась. Вероятно, потому, что это был механический перенос приема из одного номера в другой. А из этого почти никогда ничего не выходит.

По крайней мере с год «Гитлер» провалялся в чемодане. Изредка я его оттуда вынимал и смотрел, что бы такое из этой куклы можно было сделать. Но так как смотреть на Гитлера – хоть и на куклу – противно, я оторвал его маленькие усы и пришил вместо них большие, рыжие.

Сразу почему-то у куклы получилась пьяная физиономия. Пьяница – это тема. Ею стоило заняться. Тогда я вставил в кукольное горло резиновую трубку, заканчивающуюся внизу небольшим резервуаром (резиновой грелкой), и заставил пьяницу пить водку.

Оказалось, что если даже не произносить ни единого слова, то одно только физическое поведение куклы решает тему.

Вот как выглядит пьющий.

Вот как внимательно наливает рюмку, стараясь налить до краев.

Вот как он любовно смотрит на нее перед тем, как выпить.

Нюхает...

Чуть шевелит усами и даже кончиком носа...

Пьет... На мгновение замирает, потом сморщивается десятками складок.

Сплевывает. Расправляет усы. Наливает следующую.

Опять пьет. Опять наливает. Ускоряет темп.

И, наконец, взболтнув бутылку так, чтобы водка закрутилась штопором, как это делают настоящие пьяницы, запрокидывает голову и отправляет прямо в горло остатки своего пол-литра.

Номер получился. Но идею можно было усилить, высмеяв не только сам процесс выпивки, но и его, так сказать, побудительные причины. Для этого надо было решить, кто пьет, и найти не только физический, но и психологический сюжет.

По привычке я стал искать его в песне. Первое, что пришло в голову, была «Застольная» Бетховена.

Вот ее первый куплет:

Постой!

Выпьем, ей-богу, еще!

Бетси, нам грогу в стакан,

Последний в дорогу!

Бездельник, кто с нами не пьет!

Налей полней стаканы!

Кто врет, что мы, брат, пьяны?

Мы веселы, право. Ей-богу!

Ну кто так бессовестно врет?

В песне несколько куплетов, и каждый представляет собой как бы тост. Таким образом, текст очень удобен для того, чтобы поминутно наливать бокал, пить и постепенно пьянеть.

Я начал репетировать. Все физические действия куклы очень складно умещались в тексте, но все время оставалось ощущение, что я делаю что-то нечестное. Ради подходящести внешнего сюжета песни уничтожаю ее внутренний смысл.

Это – «Застольная» путешественника, а может быть, уходящего в далекое плавание моряка. В ней есть какое-то свое, особое благородство. Ее текст, веселый, смешной, лежит на простой, мужественной и чуть грустной мелодии. Мне бывает больно за нее, когда на концертах некоторые басы, исполняя эту песню, всеми силами стараются натуралистически играть пьяного. Делают осоловелые глаза, жуют губами и даже шатаются.

И если мне это всегда не нравилось, то какое же я имел право делать то же самое, да еще в увеличенной степени?

Кукла уничтожала прекрасную песню. Было жалко и слова и музыку. Одновременно уменьшалась и идея номера, так как эта же кукла была в силах куда злее высмеять пьянство, если объект ее осмеяния был бы другим.

Я отказался от бетховенской «Застольной» и, собрав своих друзей, стал им показывать, как поет мой пьяница все, что только я мог вспомнить из песен или романсов, в которых так или иначе говорится о вине.

Пел комические песни: «Сижу в прохладном погребке у бочки полной винной» Ипполитова-Иванова, «С треском лопаются бочки, эх, ох, ах, ух!» Хренникова. Пробовал даже петь просто: «Чижик-пыжик, где ты был?» И все, в общем, получалось. Все мой пьяница играл довольно складно. Но песни эти только подтверждались куклой, а не раскрывались в новом или хотя бы увеличенном качестве.

И только когда я попробовал спеть не комическую песню, а «трагический» романс, кукла стала сразу оправданной. Это был старый цыганский романс:

Налей бокал, в нем нет вина!

Коль нет вина, так нет и песен.

В вине вся жизнь и глубина.

В разгуле мир нам будет тесен.

А если в жизни все вино

Веселия испито —

Разбей бокал свой! Все равно

Вся жизнь твоя разбита!

Налей бокал! Она ушла!

И не вернется, дорогая!

С другим уж счастие нашла!

Так пей в последний раз, рыдая!

А если в жизни все вино

Любви твоей испито —

Разбей бокал свой! Все равно

Вся жизнь твоя разбита!

И автор, и композитор писали слова и музыку романса всерьез. И всерьез когда-то исполняли его певцы. И всерьез слушали те, кому нравилась «трагическая» декларация «забвения в вине». А ведь именно эта пошлая декларация часто является побудительной причиной пьянства. Значит, я нашел то, что мне было нужно.

В «трагическом» пьянстве все физическое поведение куклы приобрело увеличенную выразительность. Бокал поднимался то в пафосе счастья: «Коль нет вина, так нет и песен», то в пафосе горя: «Она ушла! И не вернется, дорогая!» А вывод в конце концов получался один: подо что ни пить, лишь бы пить.

Сатирическая тема уточнилась. Номер оказался злым и точно направленным. Пришедшие ко мне друзья его «утвердили», и с тех пор я показываю пьяницу чуть ли не на каждом концерте.

Враги

Смех бывает разным. И добрым, и злым. Когда мы смеемся над тем, как забавно говорит или поступает маленький ребенок, в этот момент нежность к этому ребенку только увеличивается. Это добрый смех. Да и поступки взрослых, обладающих какими-то забавными, но вовсе не вредными свойствами, могут вызвать такой же добрый смех, увеличивающий любовь к данному человеку.

Но, как вы сами знаете, поступки людей нередко разоблачают их дурные свойства – глупость, ничтожность, хвастливость. Сам факт разоблачения вызывает смех. Это уже не добрый смех, а злой, презрительный, уничтожающий.

Художник, стремящийся вызвать смех у читателя или зрителя, всегда ощущает или, во всяком случае, обязан ощущать, какого характера должен быть этот смех. Хочет ли он, чтобы читатель или зритель, рассмеявшись, ощутил нежность по отношению к объекту смеха, или же он хочет этим смехом разоблачить нечто, ранее казавшееся не смешным.

Большинство моих концертных номеров так или иначе вызывает смех. В том числе есть и такие, которые вызывают смех добрый. Но их не так много. Гораздо чаще я стараюсь высмеять какие-то определенные явления, которые мне кажутся дурными, вредными. Желание высмеять эти явления вызвано чувством презрения, вражды, злобы.

Но два моих концертных номера я должен выделить в особую рубрику, так как они рождены чувством большим, чем злоба. Они рождены ненавистью. Это сатира на Гитлера и Муссолини, сделанная мною в дни войны.

Ненависть к смертельному врагу была предельна и всенародна. Значит, моя задача, как и задача всякого сатирика, темой которого является враг, состояла в том, чтобы образно конкретизировать эту ненависть. Тут не годились никакие нюансы и полутона, никакие частные, мелкие индивидуальные характеристики объектов сатиры.

Вот почему и не удалась моя первая попытка создать сатиру на Гитлера с помощью мимирующеи куклы, которую я потом сделал «пьяницей». Эта кукла была слишком забавна в своей мимике. А разве можно забавностью выразить ненависть?

Гитлер – враг моей родины, враг всего живого, чистого, доброго, что есть в мире. Враг человека. Ничтожество, возомнившее себя гением. Гипертрофированная мания величия и непобедимости. Думая о сатире на Гитлера, я и решил высмеять, вернее, образно сформулировать это гитлеровское ничтожество.

Сюжетом номера я выбрал монолог Смерти. Внутренняя причина этого выбора понятна. В те дни – это была осень сорок второго года – жизнь и смерть стояли на расстоянии шага. Тяжелые бои шли повсюду. Фашисты терпели поражение за поражением, но Ленинград был еще в блокаде, а Северный Кавказ, вся Украина и Прибалтика – во власти врагов, упоенных успехом и озверевших от неудач.

Два жгучих чувства жили тогда в каждом советском человеке: боль и ненависть. Эти чувства были направляющими и в моей работе. Мне хотелось, чтобы номер был злой, чтобы удар по Гитлеру был ударом сатиры, но я вовсе не собирался делать этот номер «смешным».

Монолог Смерти, обращенный к Гитлеру, написал по моей просьбе актер и драматург нашего театра Евгений Вениаминович Сперанский.

Смерть начинала свой монолог с восхваления Гитлера, позволившего ей собрать такую богатую жатву, а кончала злорадным предупреждением, что последним, кого она уничтожит, будет именно он, Гитлер. Темой номера была диалектика смерти, а идеей – мнимость гитлеровского величия и фактическая его ничтожность.

Раз эта идея заключена в монологе, то и во внешнем, чисто зрительном выражении номера ей нужно было найти точное и убедительное решение. Одним из возможных зрительных выражений ничтожности является размер, и потому кукла Гитлера была сделана маленькой. Но так как маленькая кукла только тогда может выглядеть маленькой, когда ее есть с чем сравнивать, то, значит, кукла Смерти должна быть большой. И естественно, что я решил сделать ее «головной» – такой, как Певица или Медведь.

«Смерти» в искусстве бывают разные. И злые, и добрые, и трагикомические, и бытовые. Вспомните удивительный бытовой образ Смерти-старушки в русских народных сказках. Но такая Смерть не могла бы стать прообразом моей куклы. Этому противоречил ее литературный образ, создаваемый текстом.

Монолог был сатиричен, но по внешнему стилю декларативно-пафосен и даже торжествен. В этой встрече приподнятости и сатиричности и состояла острота монолога. Значит, и в кукле, изображающей Смерть, должно было быть то же противопоставление «котурн» и сатиры.

Художник нашего театра Борис Дмитриевич Тузлуков сделал Смерть скелетом в черном плаще и в красной шляпе с пером. Моя голова помещалась в грудной клетке куклы, и смотрел я сквозь черную марлю, натянутую между ребрами. Мои руки были скрыты подкладкой плаща, а кисти рук одеты в белые лайковые перчатки. Черной тушью перчатки были разрисованы так, что получились костлявые руки скелета с отдельными фалангами пальцев. Плечевые кости и кости предплечья были вырезаны из дерева, свободно связаны в суставах и шли вдоль плаща от плечей куклы до кистей моих рук, соединяясь с перчатками. В общем, получалась «торжественно-страшная» средневековая Дама Смерть.

Маленькую куклу Гитлера она держала в левой руке. Эта кукла не имела самостоятельных движений. Это была кукла в полном смысле слова. Она казалась живой только тогда, когда Смерть трясла Гитлера и заставляла его танцевать, приговаривая:

Спеши, мой друг! Спеши! Увы, часы бегут,

И скоро побегут твои солдаты...

Тогда сама тебя я поведу на суд,

Последний суд в жестокий час расплаты.

А в конце монолога Смерть брала Гитлера одной рукой за голову, а другой за ноги и попросту разрывала пополам. Кукла скрывалась, а я выходил из-за ширмы и говорил заключительные слова уже от своего лица:

Да! Близок час... И будет суд жесток!

Мы им за все предъявим счет единый —

За кровь бойца, за сорванный цветок,

За бомбу в роще соловьиной!

С тех пор прошло много лет. Кукла Смерть давно находится в фондах музея нашего театра как одна из прекрасных работ художника Тузлукова, а две половинки Гитлера, разорванного Смертью на последнем концерте, я просто выбросил. Но память об эмоциональном содержании номера до сих пор жива. Память о том внутреннем волнении, которое я испытывал от серьезности темы. Ведь каждое слово текста ассоциировалось с теми событиями, которые происходили на фронте, со сводками Совинформбюро, с сообщениями по радио, с мыслями о близких. Конкретные пережитые события действительности и конкретные имена людей возникали перед моими глазами, когда я говорил: «Мы им за все предъявим счет единый».

В сорок четвертом я сделал «Муссолини». Вся отвратительная деятельность этого фашистского диктатора сопровождалась театральной позой. «Театрализация» была демагогическим приемом, методом политической агитации. Театральность приветственного жеста, театральность парадов, актерский пафос и актерская истерия публичных речей.

Пока Муссолини находился в зените своей «карьеры», его паясничанье было только отвратительным. А вот в сорок четвертом году это паясничанье стало к тому же еще и смешным. Финал войны виден. Судьба «дуче» ясна. Положение паяца трагикомично.

И я решил заставить Муссолини спеть известное ариозо Канио «Смейся, паяц», не меняя в нем ни одного слова. Вспомните слова этого ариозо, представьте себе, что их поет Муссолини в конце войны, и каждая фраза приобретет новый, совершенно неожиданный смысл и будет выглядеть иносказательной фразой политического памфлета. «Играть! Когда словно в бреду я! Ни слов, ни поступков своих не понимаю... И все же должен я играть... Что ж! Разве ты человек? Нет, ты – паяц! Ты наряжайся и лицо мажь мукою, – народ ведь платит, смеяться хочет он...» и т. д.

Кукла Муссолини была сделана с подвижным лицом, но не мимирующим, как у «пьяницы», а ограниченным двумя-тремя точно фиксированными гримасами. Одет был Муссолини в традиционный балахон паяца, только не белый, а черный с белыми помпонами. Так как этому Канио – Бенито были необходимы «трагические» жесты и театральные позы, я сделал кукле длинные руки, приводящиеся в движение так называемыми тростями, то есть тоненькими палочками, скрытыми под балахоном.

Под балахоном же скрывались две трубочки, ведущие к глазам. Внизу эти трубочки соединялись в одну трубку, кончающуюся резиновой грушей с водой. И в том месте, где оперные певцы на фразе «Смейся и плачь ты над горем своим» обычно уходят со сцены с истерическим смехом-рыданием, рыдал и мой Муссолини, а из его глаз били двухметровые струи слез.

Этот номер жил у меня ровно до того самого дня, когда «оригинал» был повешен на городской площади, ибо с этого момента номер потерял смысл, стал, так сказать, историей. Но зато до этого дня Муссолини жил среди моих кукол очень активной жизнью. Он обошел целый ряд концертных залов Москвы, но, пожалуй, наибольший успех имел на Балканах: в Софии и особенно в Бухаресте. Румыны требовали от меня показа Муссолини на каждом концерте и заставляли бисировать, а когда кто-либо из зрителей концерта узнавал меня на улице, то с криком «Муссолини!» кидался ко мне, тряс руку и хохотал.

Репетиции

Рассказывая в этой главе об эволюции выразительных средств в связи с требованиями, которые предъявляла тема к форме, я, по существу, рассказал о творческом процессе режиссера-постановщика, в большинстве случаев являвшегося одновременно и автором сюжетов и тем.

Но ведь помимо режиссерско-авторского творческого процесса работы над каждым номером проходил и чисто актерский процесс репетирования.

Правда, все эти три процесса очень слитны, и актерская мысль о будущей роли неизбежно возникает одновременно с первой авторско-режиссерской мыслью. А думать о роли – это значит уже начать работать над ней.

Только поэтому и могли быть случаи, когда чистое репетирование было кратким и я буквально на следующий же день после первой домашней пробы выступал с новым номером на концерте.

Но случаев таких было не так уж много, гораздо меньше, чем прямо противоположных им длительных периодов репетиций. Репетиций именно актерских, когда уже не менялась ни внешность кукол, ни тема, ни структура, а я, актер, должен был, репетируя, находить внутренний образ, внешне выражающийся в поведении куклы, в характере интонации и движения.

Значит, я должен был проходить весь тот актерский процесс накопления, который проходит каждый актер в каждой роли.

Обычно актерские репетиции происходят в присутствии режиссера, следящего за репетицией и говорящего актеру о том, что у него получается или не получается и по какому направлению движется роль. Так как мне никто никогда номеров не ставил и режиссером-постановщиком каждого из них всегда был я сам, значит, выходит, что я должен был одновременно и репетировать, и наблюдать за собой, и делать себе замечания, и исправлять то, что мне в моем же исполнении не понравилось.

Естественно, что у читателя может возникнуть законный вопрос: как же все это фактически происходит?

Почему-то многие из тех, кто задавал мне этот вопрос, сами же на него и отвечали предположением, что я репетирую перед зеркалом.

Это неверное предположение. Никакую роль, в том числе и роль с куклой, нельзя репетировать перед зеркалом без риска нажить штампы. Можно проверить общий характер внешней выразительности, и только.

Но еще более неверным было бы предположение, что в течение дней, недель, а то и месяцев я сам с собою наедине готовлю весь номер во всех его подробностях, а потом еду на концерт и показываю. Такого репетирования у меня никогда не было, да и не могло быть.

Представьте себе человека, который, желая научиться плавать, вызубрил бы все движения пловца, лежа на полу своей комнаты, и после этого сразу же отправился на состязание по плаванью. Мало того, что он не смог бы оказаться победителем, он просто утонул бы около самого берега. Утонул бы и я со своим новым номером, как с гирей на шее, если бы готовил его, только представляя себе то море, по которому я должен плыть, только воображая процесс «радиолокации», возникающий на концерте.

Конечно, есть такие концертные исполнители, которые умеют и могут работать сами с собой. Это в особенности относится к музыкантам. Но играть на рояле можно в какой-то степени самому себе, получая от этого одновременно и слушательское удовольствие, а вот показывать самому себе кукол просто невозможно. Поэтому фактический процесс репетирования только в отдельные его моменты проходит у меня наедине с самим собой.

Сделав кукол, я надеваю их на руки и, обычно не произнося ни единого слова, а только мысленно следя за фразой, примеряю поведение кукол на протяжении всей сцены. Такая «примерка» длится не больше пятнадцати или двадцати минут. Дальше это становится бессмысленным, так как я просто не знаю, что мне еще надо делать.

Тогда я зову жену. Она садится на диван против ширмы и смотрит, что у меня получилось.

Только тут я могу вслух произносить слова текста, потому что теперь в его звучании есть уже фактическая необходимость. Он не повисает в воздухе. Его кто-то слышит. И раз я должен этим первым моим показом будущего номера как бы объяснить мои актерские намерения, значит, неизбежно во мне возникает и некоторая актерская эмоция.

Это еще очень маленькая степень эмоции. Маленькая потому, что, во-первых, у меня всего-навсего один зритель, во-вторых, это комната, а не зал, и, в-третьих, это только примерка к будущей эмоции.

Конечно, я в этот момент вовсе не рассуждаю так, как рассуждаю сейчас. Я не сдерживаю свой темперамент, свою эмоцию по каким-то теоретически-методологическим соображениям, а репетирую в той степени активности, в какой это у меня выходит, в какой мне это удобно. Единственно, чего я себе сознательно не разрешаю, это насиловать свою актерскую эмоцию.

Как только общая схема поведения кукол выяснилась, и я вижу, что каждая следующая репетиция уже не прибавляет ничего нового, репетирование прекращается, потому что простой повтор и бессмыслен и опасен. Он уже не закрепляет найденное, а выхолащивает его.

Тогда я зову остальных моих домашних: сына, дочь, домашнюю работницу, усаживаю их на диван и показываю, что у меня получилось. И опять только из-за того, что появился новый зритель, во мне невольно возникает и новая актерская эмоция. Конечно, и сейчас это вовсе не полная эмоция, но все-таки она расширилась.

Показав номер моим домашним и выпытав у них все что можно, в смысле их претензий, я тем самым получаю новый материал для работы и опять могу репетировать, уточняя найденное или же все меняя и переделывая.

Но и это репетирование приходит к моменту, когда я не знаю, что делать дальше, и мне снова необходим зритель. Лучше, если это зритель, ничего не знающий о номере; такой, который увидит все свежими глазами и воспримет свежими чувствами, не предубежденными ни в хорошую, ни в дурную сторону. От этого моя эмоция опять на какую-то долю обязательно расширится.

Я звоню кому-нибудь из моих друзей, прошу прийти, показываю номер, ощущаю реакцию, расспрашиваю о впечатлении и, значит, вновь что-то для себя выясняю.

После нескольких таких репетиционных циклов наступает момент, когда мне уже становится необходимым показать мою работу большему количеству зрителей. Тогда я созываю знакомых, сношу стулья со всей квартиры, устраиваю в кабинете что-то вроде партера и, усадив «публику», делаю «генеральную репетицию» с последующим обсуждением.

Все это необходимо не только потому, что оценка и советы многих, а не одного или двух могут принести и большую пользу, но главным образом потому, что реакция большего количества зрителей всегда точнее. Один зритель может засмеяться, но это не значит, что в этом же месте засмеются десять. Тишина одного может ни о чем не говорить, кроме вежливости. Тишина десяти – свидетельство внимания. И вот эта повышенная реакция многих неизбежно повышает и мою актерскую эмоцию.

И если я при этой увеличившейся эмоции не почувствую внутренней фальши и наигрыша, а, наоборот, во мне возникнет ощущение свободы, значит, предшествующий репетиционный период не пропал даром, и на ближайшем концерте можно показывать «премьеру».

Вовсе не каждой новой работе удается благополучно дойти до концерта. Часто на каком-то этапе я прекращаю репетиции, так как начинаю понимать, что в новом номере чем-то порочна моя же авторско-режиссерская затея и мне, актеру, биться над преодолением этой порочности просто бессмысленно. Надо сперва либо пересмотреть всю затею, либо перестроить композицию, либо сделать новых кукол, либо вообще отказаться от номера, как бы ни были в нем удачны отдельные находки.

Но даже и в том случае, когда номер благополучно прошел весь репетиционный период и был принят моими друзьями, нет полной гарантии в том, что он действительно вышел. Это решит первая настоящая встреча со зрительным залом. А уточнить и доделать номер может только ряд таких встреч. И часто бывает так, что, вернувшись с какого-нибудь из концертов, на котором я показывал новый номер, мы с женой, не откладывая на завтра, тут же начинаем репетировать, выправляя и закрепляя отдельные места, подсказанные реакцией зрителя.

Я описал весь процесс актерского репетирования нового номера так, как он у меня в действительности происходит. Этапы этого процесса – результат не теоретического метода, а простой практики.

Но сейчас, рассказывая последовательность этих этапов и тем самым вызвав в памяти не только случаи благополучных исходов репетиционной работы, но и случаи неудач, я пришел сам для себя к некоторым выводам, относящимся ко всякой работе над ролью, а вовсе не только к репетированию без режиссера. Выводы эти касаются процесса наполнения роли актерской эмоцией.

Эмоция – кровь роли. Для того чтобы эта кровь была горячей, для того чтобы у нее был полный пульс, она должна течь по кровеносным сосудам роли, по ее артериям.

Репетиции – это и есть прежде всего процесс определения и подготовки тех артерий, то есть того направления, по которому пойдет актерская эмоция. Если артерии не подготовлены, если стенки их тонки, кровь прорвет их и вытечет наружу. Актерская эмоция окажется не внутри роли, а вне ее и станет личной эмоцией, а не эмоцией образа, то есть будет либо истеричной, либо штампованной.

Ксения Ивановна Котлубай сказала мне, что играть можно только на сцене перед зрителями, а на репетиции играть нельзя. Но прошло много лет, пока я понял, что этот закон есть закон эмоции. Только зрительный зал позволяет актеру открыть шлюзы эмоции, да и то возможно это лишь тогда, когда каналы для нее приготовлены.

Репетиционный же период – это постепенное укрепление и расширение каналов с одновременным и таким же постепенным расширением и увеличением эмоции. Увеличением ровно в том количестве, в котором позволяет готовность русла. Не меньше и уж, во всяком случае, не больше.

Только в этом случае репетиция ощущается правдой, а именно к правде эмоции в новой роли и обязан привыкнуть актер во время репетиций.

Глава тринадцатая