Дневник памяти
У каждого человека есть неписаный дневник памяти. В нем тысячи страниц. Страницы эти перепутаны, некоторые – вырваны. Многое из записанного памятью трудно прочитать, многое стерлось. Чаще всего особенно неразборчивы даты, имена, фамилии, названия городов, улиц.
Память бывает невнимательна к документам и фактам, но зато образы она сохраняет с тщательностью коллекционера. Образы целых десятилетий, образы отдельных дней и часов нашей жизни, образы ощущений, образы событий и людей. Она записала их в подробностях удивительных: с цветом, запахом, звуком. Если вы занимаетесь искусством, не жалейте о потерянных страницах в дневнике вашей памяти. Они все равно не понадобились бы вам. Но, перечитывая сохранившиеся страницы, читайте их внимательно. Не переписывайте их, не меняйте строчек и слов, потому что это драгоценные страницы. Память может ошибиться в фактах, но она никогда не врет. Она четко записала ваши ощущения, и выдумать лучше нее вам вряд ли удастся.
Мало этого, память проделала за вас большую работу и не только откинула ненужное, но еще пересортировала воспринятую вами жизнь. Объединила однородное, разобщила противоположное, и, напоминая вам о каком-то явлении, событии или человеке, она сопровождает их всеми необходимыми и всегда образными примечаниями.
В моем дневнике памяти сохранилось много концертов, много городов, клубов, театров, зрителей, но каждое из сохранившихся воспоминаний разное. В одном случае я помню свои ощущения в момент самого выступления, в другом случае я совсем не помню выступления, но зато хорошо помню место, где оно происходило, и место это само по себе уже образ, Москва это или Ленинград, Прага или Нью-Йорк, цех завода, палуба корабля или импровизированная сцена из составленных канцелярских столов в клубе какого-то учреждения. Один концерт запомнился как образ всего зрительного зала и его цельной реакции, а другой оставил в памяти всего только одного человека, но зато встреча с этим человеком ощущалась не меньше, чем встреча с тысячью. Я не в силах записать все «страницы» дневника моей памяти, но мне хочется рассказать хотя бы о некоторых, и рассказать именно так, как я их помню. Поэтому во многих случаях в моем рассказе само выступление с куклами будет занимать, может быть, наименьшее место.
Студенты
Есть группа концертов, которые объединены для меня одним словом – «студенты».
Это очень большая группа. Студенческие концерты обычно идут целыми пачками, и происходят либо осенью, в период съезда студентов к началу занятий, либо во время каникул, либо весной, когда выпускники празднуют свое окончание. Это замечательные концерты. Одни из самых счастливых по ощущениям и прекрасных по единству образа. Образ этот – молодость, здоровье, счастье. И еще одно слово необходимо присоединить, это слово – «будущее». Все равно, как называется то учебное заведение, в которое я приехал на концерт; все равно, какая будущая профессия моих зрителей. Химики, педагоги, энергетики, врачи, историки, агрономы. Перечисляя сейчас все эти специальности, я тем самым вызвал в памяти и улицы, и здания, и залы: большой клуб Московского университета с винтовой лесенкой на сцену, квадратную аудиторию Педагогического института на Девичьем поле, но образ зрителей, наполняющих эти аудитории и залы, – единый, и слово «будущее» в нем основное и самое важное. Эти люди готовят себя к жизни. Не к своей только жизни, а к будущей жизни страны. В их зрачках счастье мечты. Не абстрактной, а реально осуществимой мечты, потому что будущее – это они сами.
Выступление перед студентами – это праздник, это всегда счастье. Сколько бы ни было таких выступлений, от них нельзя устать. И выступать на таком концерте хочется побольше, показать всех кукол, какие только лежат в чемодане и ширме.
Счастье это складывается из многого.
Прежде всего из чуткости и предельности зрительского восприятия. Не только в том дело, что они аплодируют с энергией, которая может обрушить стены, кричат до хрипоты и хохочут с такими взрывами веселья, что, продолжая петь, сам начинаешь улыбаться. А слушают они и смотрят так внимательно и чутко, что через секунду после приступа хохота возникает такая тишина, будто в зале нет ни одного человека, ни одного зрителя.
И тогда каждая спетая буква становится счастьем и каждый жест куклы – радостью. И лучше поешь и тоньше играешь.
Но радость этого концерта состоит не только в актерских ощущениях в момент выступления. Зрителей воспринимаешь в какой-то степени еще и как своих детей, своих учеников. И чувство это усилено, когда концерт завершает праздник выпускников.
Лица окончивших возбуждены большим событием – получением путевки в жизнь. В антракте я вижу, как в фойе и коридорах юноши и девушки, которые только сегодня стали врачами, агрономами или архитекторами, записывают друг у друга адреса, взволнованно в последний раз ходят группами или парочками.
Завтра они разъедутся по стране. Они увезут с собой формулы химических реакций, знания по сопротивлению материалов или интегральным исчислениям, но они ведь и меня увезут с собой. Они и со мной прожили эти годы. Я знаю это по тому, как они только что меня встречали и провожали. В их аплодисментах, в их криках, в их записочках с просьбой спеть Чайковского или «Вернись», в их настойчивом желании еще раз увидеть «Укрощение тигра» я ощутил, что это «еще раз» есть одновременно и в последний раз.
Значит, память о «Тигре» или «Хабанере» разъедется завтра по городам страны. В Томск, Куйбышев, Архангельск, Читу, Астрахань. И мне начинает казаться, что и я что-то прибавил к их знаниям. Правда, это не формулы и не числа, но это образы и темы, это ощущения каких-то сторон жизни, которые тоже пригодятся им, как пригодятся образы прочитанных книг, спектаклей, кинокартин. Обязательно пригодятся, если останутся в дневнике их памяти, как они сами остались в моем дневнике.
Один за всех
Но некоторые концерты сохранились в воспоминаниях об одном человеке, как бы соединившем в себе образ всех зрителей этого концерта. Вероятно, потому, что образ этот оказался самым обобщающим, память и отбросила все остальное.
Я не помню, в какой из предвоенных годов вместе с группой других актеров-москвичей я вылетел на самолете для участия в концертах, посвященных празднику пуска одного из заводов на Украине. Совсем не помню, что я там исполнял, но привез я с собой оттуда образ человека, которого сперва заметил в первом ряду партера – очень он заразительно смеялся.
На следующий день я был в прокатном цехе. Человек в закопченных брюках, без рубашки, черным железным крюком направлял быстрое движение раскаленной светящейся стальной ленты. На его обнаженном торсе было столько мускулов, сколько бывает только на рисунке в книге по пластической анатомии. У него было такое сосредоточенное лицо, что я никогда не узнал бы в нем моего зрителя, если бы он наскоро не улыбнулся мне. Именно наскоро, так как улыбаться ему было некогда.
А на другой день я был у него в гостях в комнате с добела вымытым полом, чистыми половичками и аккуратной белой скатертью обеденного стола. На хозяине костюм, под которым не видно мускулов, и только глаза да тяжелые кисти рук остались такими же, какими я их видел вчера.
И мне было приятно, что этот человек – мой зритель. Что о моем выступлении он говорит и весело и серьезно. Что я оказался нужным ему и таким, как он, на их празднике, что я в этом празднике участвовал.
Образ профессии, воплощенный в одного человека, часто сильнее, чем сумма наблюдений над отдельными людьми.
Я много выступал на концертах для врачей. Выступал в больницах, в медицинских институтах, в конференц-залах съездов. На одном из моих концертов среди зрителей был крупнейший хирург нашей страны Сергей Сергеевич Юдин. Не знаю, почему ему показалось, что я должен видеть его операции.
Я пришел в больницу и не успел опомниться, как на мне уже был белый халат, и шапочка, и маска, а сам я оказался стоящим в операционной вместе с профессором и студентами, одетыми так же, как и я, в костюм заговорщиков из детективного фильма. Только глаза блестят сквозь щели масок.
На столе, покрытый простынями, лежит невидимый человек, а мой бывший зритель длинными пальцами в резиновых перчатках деловито, неторопливо и очень быстро раздвигает кишки, что-то отрезает, что-то защипывает, укладывает на место желудок и, повернувшись к ассистентам, говорит: «Можете зашивать!»
А потом он ведет меня по палатам, и я вижу спасенных им людей. Людей, которые должны были умереть, а теперь будут жить. Маленьких детей, юношей, девушек, стариков... Каждому он говорит «ты», каждого называет по имени и каждого любит. И все они смотрят на врача влюбленными глазами надежды или благодарности, глазами детей. И становится понятно, на чем основана любовь детей к матери и матери к детям. На чем основана гордость матери.
И теперь, выходя на эстраду перед зрительным залом, в котором сидят врачи, я всегда вспоминаю Сергея Сергеевича Юдина и больных в его палатах.
Перед каждым выходом на сцену в любом концерте так или иначе волнуешься. Это неизбежно для всякого актера. Волнение бывает разной степени, разного характера и чаще всего это правильное, творческое волнение.
Иногда оно окрашено событием дня, праздником, которому посвящен концерт. Праздником страны, города, завода, учреждения. Приподнятость зрительного зала передается и нам, актерам. Разных людей, разные глаза и разные темпераменты встречаю я, выходя на эстраду: члены правительства; генералы и офицеры в парадной форме, с орденами и медалями; иностранцы, поминутно что-то спрашивающие у своих переводчиков, которым некогда переводить, потому что самим интересно смотреть; шахматисты, говорящие в антрактах о малопонятных мне цейтнотах и ферзевых гамбитах; разнонациональные спортсмены, еще не остывшие от прыжков, бега и метания диска, держащие в руках кубки, призы и грамоты, врученные им только что, перед самым концертом.
Иногда творческое волнение вытесняется волнением опасности. Опасности неудачи. Боишься слишком длинного зрительного зала, плохого освещения или позднего времени, заставляющего зрителя спешить на трамвай или в метро. Эти «технические» опасности вредно отражаются на выступлении, так как их трудно победить. Качество исполнения не приблизит далеко сидящих зрителей, не увеличит света фонарей и не отодвинет стрелки часов.
У Горького
Но бывают опасности, мобилизующие творческие ощущения, усиливающие их.
Это опасности строгой оценки. В какой-то степени такая опасность существует на каждом концерте. Но она увеличивается, если зрителями оказываются люди, сами занимающиеся искусством, если это музыканты, художники, писатели, актеры.
Таких концертов бывает много. Адреса их в Москве довольно постоянны: Центральный Дом работников искусств, Дом архитектора, Дом литераторов, Дом актера.
Я и боюсь этих концертов и люблю их. Ответственность за качество приобретала особый характер, когда, выходя на освещенную сцену, я видел прямо перед собой внимательные знакомые глаза Гольденвейзера, Шостаковича, Улановой, Марецкой, Бирман, Завадского, Маршака, Эренбурга.
Ставишь ширму, надеваешь кукол на руки и знаешь, что любая фальшь, безвкусица, кокетство будут ими замечены, и мне будет стыдно, даже если они ничего мне и не скажут. А они обязательно скажут – сейчас ли, после концерта, потом ли, когда мы встретимся в гостях или на другом таком же вечере.
И ответственность эта увеличивает радость выступления и чувство удовлетворения, если оно оказалось удачным.
Но еще ответственнее становится выступление, когда оно адресовано одному человеку и когда этот один – самый серьезный оценщик качества и самый опасный судья. Потому опасный, что суду его абсолютно веришь.
И естественно, что я очень испугался, хотя и очень обрадовался, когда зимой тридцать пятого года драматург Афиногенов передал мне просьбу Алексея Максимовича Горького приехать к нему в «Сосны» и показать кукол. «Соснами» называется место под Москвой – сосновый бор на крутом берегу Москвы-реки. Там был загородный дом Горького.
Пока мы ехали по снежной морозной дороге, я, качаясь в машине, вспоминал о том, как Горький был на одной из программ Мюзик-холла. Не помню, кто мне об этом рассказал, и не знаю, было ли все это так на самом деле, но рассказ этот меня и смешил, и пугал.
Среди других номеров мюзик-холльной программы был номер так называемых «герлс» – одновременное выступление нескольких девушек одинакового роста, одинакового сложения, одинаково причесанных, одинаково полуодетых и делающих одинаковые ритмико-танцевальные движения. Это были «дрессированные» девушки, и весь смысл номера состоял в точности совпадения каждого движения и в безличности каждой танцовщицы.
В антракте Горький зашел за кулисы. Полуголенькие девушки в трусиках и лифчиках окружили его и, радостно прыгая, стали расспрашивать, как понравилось. А Горький подумал и, смущенно улыбаясь, сказал: «Рабóту вы прóделали бóльшую, трудоемкую, но никóму не нужную». Точно ли мне передали фразу Горького, я не знаю, но что он мог так сказать, знаю точно. Горький относился к искусству серьезно и трезво.
Вот я и боялся, что покажу Горькому моих кукол, а он возьмет да и скажет: «Работу вы проделали большую, трудоемкую, но никому не нужную».
Но когда, показав номер с шариками на голых руках, я вышел из-за ширмы и увидел веселые глаза, с которых Горький вытирал носовым платком крупные слезы смеха, волнение мое исчезло совсем.
Горький не назвал мою работу никому не нужной, а, наоборот, замечательно отнесся к моим куклам и не столько советовал что-либо, сколько вслух рассуждал о том, что куклы могут быть еще более острыми и точно направленными. Но, говоря об этом, тут же добавлял: «Конкретных советов я вам дать не могу. Вы работаете органично, внутренне правильно. Всякий посторонний, слишком конкретный совет вам не может принести никакой пользы».
Об этой встрече с Горьким я рассказал в моей первой книге, «Актер с куклой», но чувство радости и гордости до сих пор не покидает мои воспоминания о загородном доме в «Соснах».
Все тогда в этом доме казалось мне прекрасным, посемейному, по-доброму теплым. И сам Алексей Максимович, весело рассказывавший за чайным столом о том, что он боится чая с «головастиками» (то есть плавающими в нем чаинками), и покорно ушедший спать в одиннадцать часов, как только ему напомнили, что «доктор не позволяет ложиться позже», и внучки Горького – две маленькие девочки, Дарья и Марфа, и сидевшие за столом внимательные родные, члены его семьи.
У Станиславского
Но если я волновался за предстоящую встречу, едучи к Горькому, то не меньшим было мое волнение и испуг перед Станиславским.
Было это еще в двадцать седьмом году. Меня пригласили участвовать в концерте, устраиваемом Обществом друзей Студии Станиславского.
Я знал, что среди зрителей этого концерта может оказаться Константин Сергеевич, и поэтому не сразу дал согласие. Ведь ни теперь, ни тогда не было и нет для меня в театре имени большего, чем имя Станиславского. Если бы он осудил мою игру с куклами, это было бы для меня большим ударом. Но, с другой стороны, если бы ему понравилось мое выступление, это было бы для меня огромным счастьем. В конце концов желание показать кукол Станиславскому победило испуг перед этим показом, и я выступил на концерте.
Показывал «Минуточку», «Титулярного советника», «Про дьякона». В общем, почти все, что у меня в то время было.
После концерта Станиславский сам подошел ко мне и похвалил. Я был счастлив.
Но когда через восемь лет после этого, в тридцать пятом году, мне пришлось еще раз выступить перед Станиславским, волновался я, пожалуй, еще больше. Это и понятно. Ведь в двадцать седьмом мне было двадцать шесть лет, а в эти годы легче идешь на риск. Да, кроме того, я тогда не ощущал кукол единственным делом моей жизни, а чем-то хоть и очень интересным, но случайным, боковым, в то время как в тридцать пятом году боковым для меня оказался уже драматический театр, а центром стали куклы. Значит, вновь ставя кукол на суд Станиславского, я рисковал очень многим.
Волнение мое оправдывалось еще и тем, что вторичное выступление перед Станиславским не было похоже на обычный концерт. Происходило оно в квартире Станиславского в Леонтьевском переулке. Группа актеров, членов театрального клуба, приехала к Станиславскому для того, чтобы побеседовать с ним о театре, рассказать, что мы делаем, а затем, как бы в благодарность за возможность говорить с ним, устроить для него небольшой концерт.
Вот это-то и пугало меня больше всего. Ведь каждый из нас знал репертуар друг друга наизусть. Я боялся, что мои товарищи совсем не будут «принимать» кукол и даже не засмеются ни разу. От отсутствия зрительской реакции я буду плохо играть, и Станиславский решит, что я всегда делаю это плохо.
Так бы оно и получилось, если бы Константин Сергеевич не обладал редко встречающимся у режиссеров свойством быть абсолютно непосредственным зрителем.
Он так искренне, так громко и весело смеялся, что лучшего «зрительного зала» нечего было и желать, хотя зал этот фактически состоял из одного только зрителя.
Встреча со Станиславским была удивительной от первой до последней минуты.
Все мы, пришедшие в тот день в его дом, были настроены приподнято-торжественно. Собрались в большом зале, в котором стояли репетиционные станки, так как Константин Сергеевич почти никуда уже не выходил и занимался со своими учениками и актерами только дома. Сидели мы тихо, разговаривали шепотом. Волновались, что вот сейчас мы увидим самого Станиславского.
Он вошел. Мы встали, чтобы поздороваться, и волнение наше еще больше усилилось. Уж очень необыкновенным был вошедший к нам человек. Высокий, худой, стройный и весь какой-то светящийся. Светились белые седые волосы, светилась кожа лица, светились глаза под белыми бровями.
Мы поздоровались и сели за большой стол. Стали разговаривать. Самый старый из нас годился Станиславскому в сыновья, но самым молодым был Станиславский.
Каждая фраза, каждая мысль – молодые. За плечами десятки лет профессиональной работы, а говорит о театре так, будто он только сейчас начинает в нем работать, будто впереди у него самое главное, самое важное, а позади только подготовка к этому самому важному.
Нельзя научиться быть гениальным. Нельзя научиться быть Станиславским. И все-таки учиться у него нужно. Но учиться не только тому, как работать с актером. Ничего из этого не выйдет, хотя бы соблюдались все правила «зерна», «сквозного действия», «подтекста». Ничего не выйдет, если ученик не обладает основным, чем обладал Станиславский: молодостью в восприятии жизни, острым ощущением правды, бескомпромиссностью в борьбе за нее и абсолютной верой в то дело, которое он делает.
Конечно, этому научиться трудно, но, возвращаясь от Станиславского, я думал только об этом. О необходимости всякому художнику держать глаза открытыми для непосредственного, непредвзятого восприятия мира и верить в свое дело, в свой путь не потому, что он твой, а потому, что он единственно правильный и поэтому твой.
В другие страны
Впервые я оказался за границей в двадцать пятом году вместе с труппой Музыкальной студии МХАТ, выехавшей на гастроли в Германию, Чехословакию и Соединенные Штаты Америки.
Из Ленинграда в Германию мы плыли на двух маленьких пароходиках в шторм. Одиннадцать баллов. Каменные острова качались, как пароходы на причалах, а встречные пароходы в черно-зеленой воде выглядели беспомощными игрушечными лодочками. Матросы буквально ползали по палубе, держась за протянутые веревки. Волны рушились на палубу, и стеклянная вода весело возвращалась в родную стихию.
Я не могу кататься на каруселях, танцевать польку или вальс. Кружится голова. А шторм оказался не страшен. Только не надо сидеть в каюте, там закачает. А вот если, крепко держась за поручни, стоять на палубе и активно участвовать в качке, следя за ее сюжетом, то все в порядке, жить можно.
Итак, заграница.
Первый раз в жизни я надел шляпу, первый раз в жизни – шелковые носки, первый раз в жизни – духи «Роз Жакомино». Вам, вероятно, трудно понять ощущение человека, приехавшего из Советской России двадцатых годов в капиталистическую страну. Мне все время казалось, не предаю ли я свою родину. Правильно ли, что на мне галстук.
Города, люди, классовое расслоение, незнакомый мне чужой быт, говор, привычки, ритм жизни – все мне казалось странным, противоречивым, неожиданным в своих контрастах.
В Берлине
На первых порах трудно было увязать чистенький, патриархальный, почти семейный отель в фешенебельном районе Берлина Шарлоттенбурге с вечерней Фридрихш-трассе и проститутками на ее тротуарах.
Помню, как при выходе из метро со станции «Ам Цоо» («У Зоологического сада») я на советские деньги купил в газетном киоске московскую «Правду» и в тот же самый момент впервые увидел живого фашиста. Он ехал на мотоцикле и что-то выкрикивал. На руле болтался флажок со свастикой. Фашист то и дело вскидывал руку, но никто из прохожих на этот жест не отвечал и особого внимания ему не оказывал.
Играли мы в Берлинер-театре (этого здания теперь нет), и мой Терапот получил похвалу в рецензии.
Кукольных театров в Германии я не видел и не знал, есть ли они, но с куклами все-таки встретился.
В отделе игрушек большого универсального магазина Вертхейма я обнаружил плюшевых обезьянок, очень похожих на ту первую «заграничную», которую мне когда-то подарили. Я надел обезьянок на руки и попробовал их «актерские возможности», что вызвало полное изумление продавщиц, вероятно, не подозревавших, что их товар этими возможностями обладает. Но обезьянки были явно на детскую руку, играть ими было менее удобно, чем моими, и я ни одной не купил.
Кроме обезьянок продавались в этом магазине театральные куклы-люди. Но у них были тяжелые большие деревянные головы и тяжелые руки. Ими было совсем плохо играть, да и внешний их образ был неинтересен.
Типажи этих кукол свидетельствовали о том, что когда-то они были рождены талантливыми людьми с подлинной народной традицией, но время и механическая повторность выветрили талантливость, и традиция стала мертвой.
Прага
В Праге мне гораздо больше повезло.
Я познакомился с редактором кукольного журнала «Лоуткарш» профессором Веселы. Он был очень внимателен ко мне и подарил несколько экземпляров своего журнала. От профессора Веселы я узнал, что в Чехословакии много кукольных театров. Большинство из них играют куклами, которые приводятся в движение нитками и которых чаще всего называют «марионетками». В Чехословакии театров, которые бы играли куклами на руке, сравнительно мало. Как мне тогда показалось, и отношение к этому виду кукол у многих как к чему-то примитивному.
С одним из театров, играющих куклами на нитках, я познакомился довольно близко. Назывался он «В ржише лоутек», что в переводе на русский язык значит «В царстве кукол».
С этим «кукольным царством» я встретился совсем неожиданно. Ходил-ходил по улицам, рассматривая прекрасный город, и вдруг увидел вывеску кукольного театра. Понял я это по последнему слову «лоутек» – «лоутка» значит кукла. Это я знал по названию журнала «Лоуткарш» – «Кукольник».
Рядом с вывеской было окошечко билетной кассы. Я вынул из кармана мою обезьянку, по счастью, она была со мной, надел на руку и сунул в окошечко. Оттуда выглянуло удивленное веселое лицо женщины. На ее вопрос я ответить не мог. Во-первых, не понял, а во-вторых, она не поняла бы меня. Но все-таки она поняла все, что надо. Прежде всего что я иностранец и, что еще важнее, что я, по-видимому, свой, то есть кукольник, лоуткарш. Одним словом, она выскочила из кассы и потащила меня в театр.
Актеры этого театра вместе с их руководителем Сухардой замечательно отнеслись ко мне и к моим товарищам. Специально для нас они сыграли подряд несколько пьес: «Принцессу Турандот» Гоцци, «Двенадцатую ночь» Шекспира и сказку «Спящая царевна». Потом они повели нас в небольшой ресторанчик и там трогательно угощали.
Тот факт, что куклами можно сыграть целый большой спектакль, да еще Шекспира или Гоцци, конечно, произвел на меня впечатление. Многое мне очень понравилось. Очень смешно играл сэр Тоби, особенно в той сцене, когда Мальволио читает письмо. Тоби упал на ступеньки лестницы и трясся всем телом от хохота. Понравился Тарталья в «Турандот». Понравились декорации «Двенадцатой ночи» с белыми объемными колоннами и статуями.
Но из всего виденного мною в Праге мне больше всего понравилась кукла, фотография которой была напечатана в журнале «Лоуткарш». Звали эту куклу Спейбл и создали ее скульптор Носек и режиссер и актер Скупа в городе Пльзене.
Помимо фотографии в этом же журнале был напечатан ряд последовательных рисунков. На первом рисунке был изображен профильный портрет Скупы без всякой утрировки. На втором рисунке этот профиль несколько обобщался, приобретая элементы карикатуры. На следующих обобщение было еще большим. Постепенно профиль становился все более и более кукольным и наконец превращался в голову Спейбла.
Не знаю, так ли в действительности происходило рождение Спейбла или это просто шутка художника, так как постепенными изменениями рисунка можно и слона превратить в чижика (тем более что сам Спейбл, если не видеть этих последовательных рисунков, вовсе не похож на портрет Скупы). Но тем не менее этот ряд рисунков обнаруживал основное качество Спейбла: при очень большой условности обобщения он сохранил какую-то особую индивидуальность, вовсе не превращаясь в схему.
У Спейбла большие выпученные, чуть наискось поставленные глаза, торчащий нос и уши, как у летучей мыши, но в то же время удивительно найдена и форма головы в целом. В ней нет ни одного резкого угла, ни одной грани, она объемна и скульптурна в полном смысле слова. Глаза, нос и уши так логично возникают из ее формы, что вовсе не кажутся преувеличенными. Интересно, что если первые рисунки вслед за профильным портретом Скупы кажутся карикатурными, то сам Спейбл уже не карикатура, а какое-то самостоятельное существо, закономерное в собственных пропорциях.
При всей условности в Спейбле нет ничего нарочного и, что самое важное, он по-настоящему, по-хорошему комичен. Даже с элементом лирики. Пожалуй, всякий хороший комик несет в себе элемент лирики.
По тому, как профессор Веселы рассказывал мне про Иозефа Скупу, я понял, что кукольники Чехословакии гордятся этим человеком, любят его.
Повидать Скупу мне не удалось. Он был в Пльзене. Встреча наша произошла только через двадцать три года, и я вам расскажу о ней во второй части книги.
Многое было мне непонятно в Чехословакии той поры. Во главе государства стоял тогда Масарик. Дипломатических отношений между нашими странами не было, а Прага просто кишела русскими эмигрантами. Самыми разнообразными – и военными в обмундировании царской армии и штатскими. Встретил я там несколько учителей из реального училища и несколько моих товарищей по этому училищу. Растерянные, удивляющиеся тому, что мы приехали из большевистской Москвы, и еще больше удивляющиеся тому, что мы опять собираемся вернуться в эту большевистскую Москву. Потом я вспоминал о них, когда смотрел во МХАТе «Дни Турбиных». Потерянные люди. Были там и несколько бывших актеров Художественного театра. С ними встречался Немирович-Данченко. Они не были довольны встречей, так как Немирович неожиданно для них «оказался советским».
И все-таки я полюбил Прагу. За многое полюбил. За красоту города. За удивительную стройность пражского кремля – знаменитых Градчан, за кукольные фигурки апостолов, выходящих в полдень и в полночь на маленький балкончик перед часами городской ратуши, за игрушечные домики Златой улички, на одном из которых сидела обыкновенная кошка, казавшаяся тигром по сравнению с размером крыши. За каменные своды и деревянные столы пятисотлетней пивной «У Флека», с ее черным вкусным пивом, ломтиками злой редьки и песнями пражских студентов. Но больше всего, конечно, полюбил я людей, с которыми подружился. Их распевную речь с растянутыми слогами, их радушие и гостеприимство.
В Америке
Огромный немецкий пароход «Колумбус» повез нас из Бремерхафена в Нью-Йорк. Мы плыли шесть дней. Океан – это что-то неизмеримо большое? Нет, это совсем не так. Вот Балтийское море, по которому мы плыли в Германию, было действительно огромным и невероятно могучим. А океан выглядел маленьким, как чайное блюдце. Во все время пути оставался одним и тем же. Только менял цвет. На нем не было ни островов, ни встречных пароходов: нечем было мерить ни скорость, ни расстояние. Один раз только во время небольшого тумана на мачту села маленькая птица с желтым хохолком. Вероятно, мы проплывали мимо каких-то островов. Но об этом знала только птица. Мы их не видели. Птица посидела, пощебетала и улетела. А потом, ранним утром, возникла статуя Свободы. Нью-Йорк.
Я не знал английского языка. Мне сказали, что «р», два «о», «м» – это значит «рум» – комната. Если я прочту это слово на стекле какого-нибудь окна, это значит, что можно войти и снять комнату. Вот так без всякого языка я встретился с Америкой. Слова входили в мои уши, как входят они в уши годовалого ребенка. Я понял, что если я благодарю какого-то человека, то должен сказать «сенкью», но что это выражение состоит из двух слов – «сенк» и «ю», – я узнал много позже.
В те годы русские в Америке – это было почти что чудо, тем более если эти русские из Советской России. В маленьком магазинчике я покупал хлеб и сосиски на ужин. Какой-то человек, поняв, что я не говорю по-английски, все добивался, кто я такой. Я сказал «рашн» – русский. Он обрадовался. Оказывается, он тоже русский. «Откуда приехали?» – «Из Москвы». – «Давно?» – «Четыре дня назад». – «Четыре дня?» И человек выронил из рук сверток с сосисками. «Будете жить в Нью-Йорке?» – «Нет, в мае домой». – «Куда?» – «В Москву». – «Как – в Москву? У нас же просперити. Вы что, коммунист?» – «Нет, беспартийный». – «И все-таки возвращаетесь?» – «Конечно». Человек поднял с полу сосиски и на своем примере стал убеждать меня в том, как хорошо в Америке. Он баритон, поет между сеансами кинокартин, шесть раз в день. Всегда одно и то же – пролог к «Паяцам». У него свой задник, свой занавес и, конечно, свой менеджер. Он обеспечен и доволен. Мне было трудно понять, как можно быть довольным, если ежедневно по шесть раз в день петь одно и то же, а ему было трудно понять, чем это плохо. Мы расстались, и я, подойдя к прилавку, с трудом выговорил: «Гив ми плиз фор хот доге» – «Дайте мне, пожалуйста, четыре горячие собаки». Горячими собаками американцы называют сосиски.
В Нью-Йорке я познакомился с двумя кукольными театрами.
Один из них назывался «Джюиш мэрионет тиэтр», то есть «Еврейский марионеточный театр». Несмотря на слово «марионеточный», в этом театре играли «хэнд-папетс», куклы на руке.
Устройство сцены было похоже на сцену «человеческого» театра с кулисами, падугами и писаными декорациями. Декорации и куклы внешне, пожалуй, напоминали рисунки Шагала. Не зная языка, я плохо понимал содержание спектакля, но, судя по персонажам, манере игры и реакции зрительного зала, пьеса была бытовой сатирой.
Люди этого театра мне понравились. Театр явно не приносил им никакого дохода и существовал только потому, что его создатели верили в искусство кукол и его общественную полезность. Среди работников этого театра были и коммунисты, и мне, актеру, приехавшему из Советского Союза, из Москвы, они очень обрадовались.
Но, несмотря на то, что я с удовольствием смотрел спектакль этого театра и мне нравилась вся его атмосфера, сами куклы не произвели на меня особого впечатления. Внешне они были выразительны, с четко очерченными характерами, но не столько условны, сколько отвлеченны и, пожалуй, не очень обаятельны. А может быть, такое впечатление создалось у меня потому, что я попробовал их актерские возможности, и мне они показались слишком ограниченными.
У моих кукол не было так называемых «патронок», то есть трубочек, удлиняющих руки и шею куклы. От этого, правда, они были короткоруки, как лягушата, но зато сохраняли всю подвижность человеческой руки.
Я надел на одну руку свою обезьянку, а на другую – куклу американских коллег. Рядом с обезьянкой эта кукла показалась мне громоздкой, с тяжелой большой головой и палкообразными благодаря удлиненным «патронкам» руками.
Куклы поздоровались друг с другом, погладили друг друга по голове. О чем-то погрустили, чему-то порадовались и даже потанцевали. Так как в обеих куклах актером был я, то соревнование в актерских свойствах происходило только между куклами. И для меня лично моя кукла явно одержала победу. Выразительные возможности ее движений были больше.
Но вот одному моменту в спектакле этого театра я тогда позавидовал. Я ведь никогда еще до того времени не играл моими куклами под оркестр. Дело не в самом оркестре, так как он в этом театре был очень маленьким, состоящим, может быть, всего только из трио. Но в этом трио играла скрипка. У скрипки свой особый характер темперамента. В нем нет физиологического форте. Не позволяют ни струны, ни смычок. Я говорю не про темперамент ритма, а про самый звук. Скрипка может «изобразить» форте, но «сделать» его она не может. Она графична, но похожа не на графику пером, а на графику кистью.
И вот все это странным образом похоже на игру актера с куклой. Актер, играющий с куклой, особенно с куклой на руке, тоже не имеет права на полный физиологический темперамент звука. Этого не позволяют ни размер, ни физические свойства куклы.
И когда в кукольном театре в Нью-Йорке я видел и слышал, как игру кукол сопровождает чудесная еврейская мелодия скрипки, мне захотелось и самому когда-нибудь соединить куклу со скрипкой.
Теперь в театре, которым я руковожу, большой настоящий оркестр. В нем много самых разнообразных инструментов, и я понял, что не всегда и вовсе не только скрипка должна сопровождать игру кукол, но подбор инструментальных тембров до сих пор для меня является очень серьезным вопросом, когда речь идет о музыкальном сопровождении спектакля кукол.
Другим кукольным театром, который я видел в Нью-Йорке, был театр, руководимый Ремо Буффано.
Когда я пришел на представление, Буффано сидел на маленьком стульчике и играл на аккордеоне. Впереди него на таких же маленьких стульчиках сидели две куклы, чуть меньше роста человека. Буффано, нажимая ногами педали, приводил кукол в движение. Одна кукла била в большой барабан, а другая ударяла в медные тарелки. Получался смешной, веселый оркестр. Потом началось представление, состоявшее из нескольких пьесок, которые игрались и куклами на руках и куклами на нитках.
Во всех театрах, где играют куклы на нитках, актеры-кукловоды обычно стоят за задником, над которым они протягивают вперед руки и приводят в движение нитки, идущие к куклам. Головы и руки кукловодов не видны, так как их скрывает падуга. Ремо Буффано убрал падугу. Кукловоды оказались видны. Следовательно, видна стала и вся техника управления куклой, и было забавно смотреть, как оживает кукла под искусными руками актера.
Видел я у Буффано и огромных кукол, в два человеческих роста высотой. По системе это были куклы на нитках (в данном случае речь уже идет, конечно, не о нитках, а о веревках), но, чтобы привести эту куклу в движение, нужно употреблять такую мускульную силу, что ни о каком «чуть-чуть», по-видимому, и речи не может быть. Такой персонаж, как исключение, конечно, возможен в эпизодической роли, но меня не соблазнило бы ставить целый спектакль только такими куклами.
Вот почему из всего богатого впечатлениями представления театра Ремо Буффано только два момента показались мне действительными находками. Первой находкой был веселый оркестр, состоящий из живого человека и механических кукол. Он мне очень понравился. А вот второй находке я вначале даже позавидовал.
Рассматривая близко какую-то куклу Буффано, я вдруг обнаружил, что у нее на каждой кисти рук не пять, а только четыре пальца. Я спросил, почему это так. А Буффано ответил: «Больше и не надо. Зритель все равно пальцев не считает».
Ответ был простой и логичный. Очень часто кукле и вовсе не делаешь пальцев, а просто решаешь кисть целиком. Еще чаще выделяешь большой палец, а остальные делаешь слитно. Иногда нужно отделить и указательный. Но когда делаешь все пальцы отдельно, то четырех может оказаться вполне достаточно, а пять часто становятся похожими на грабли.
Четырехпалые руки мне очень понравились, но потом я понял, что далеко не всегда это хорошо и убедительно. Бывает, что руки-«грабли» входят в образ (ну хотя бы у Кащея Бессмертного), и тогда бессмысленно отказываться от пятого пальца. Таким образом, и эта находка Буффано оказалась для меня важна не сама по себе, а только как пример того, что кукла позволяет решать ее анатомию в зависимости от задач образа и функции поведения куклы, а не натуралистического копирования анатомии человека.
Просеянное временем
Но почему так получилось, что из всего, в общем, довольно большого количества кукольных спектаклей, увиденных мною за границей, я принял близко к сердцу и соблазнился только Спейблом, скрипкой, полумеханическим оркестром да четырьмя пальцами на руках у кукол Буффано? Разве все остальное мне не понравилось или было низкого качества?
Нет, наоборот, многое мне тогда очень понравилось. Да и самые встречи с большим количеством людей, посвятивших свою жизнь театру кукол, были для меня значительны и интересны. Но конкретного, ощутимого влияния на меня эти встречи не оказали. И произошло это главным образом из-за того, что неосознанно, но, по-видимому, уже довольно прочно во мне жило личное ощущение куклы. Вот оно-то и вытесняло постороннее, тем более что в то время я вовсе не думал о создании театра, и, таким образом, большие спектакли к моей ширме прямого отношения как бы и не имели. Я с удовольствием их смотрел, но не сопоставлял со своей работой.
Вот почему по возвращении из поездки за границу я продолжал работу с куклами, по существу, с того же самого места, на котором остановился восемь месяцев тому назад.
Да, кроме того, учителями в искусстве иногда в гораздо меньшей степени бывают коллеги по жанру, чем представители других видов искусства. Не знаю, является ли это общим правилом, но что касается моей работы в театре кукол, то это безусловно так.
Смотря спектакли других кукольных театров, я часто нахожусь в ощущении протеста, в ощущении внутреннего спора. Как мне кажется, это происходит не от дурных побуждений, не от чувства ревности, а от несовпадения, иногда неизбежного, моих стремлений и вкусов с тем, что я вижу в работе других. Во всяком случае, вовсе не так часто после чужого спектакля кукол я чувствую себя обогащенным новыми знаниями и новой мечтой.
Гораздо чаще и в гораздо большей степени это обогащение происходит при встрече с другими видами зрелищного искусства.
Тут я мог бы перечислить десятки и сотни случаев, когда увиденное меня восхищало и заставляло задумываться и заново пересматривать свои позиции, иногда в сторону их укрепления, а иногда и в сторону отказа от чего-то, что до сих пор мне казалось правильным.
Правда, та режиссерская или актерская работа, которая восхищает меня в спектаклях других видов театра, никогда не вызывает желания целиком перенести увиденное в театр кукол. Наоборот, мне всегда хотелось определить точные границы возможного в каждом виде. Но отдельные моменты в спектаклях драматического театра, балета, оперы или в кинокартине учили меня многому: точности взятой темы, ощущению современности, законченности, музыкальности, ясности образа.
Может быть, в еще большей степени влияют на мою работу даже не смежные, а более отдаленные виды искусства: живопись, музыка и особенно литература.
Но, конечно, самое большое и самое конкретное влияние оказывают непосредственные ощущения от окружающей жизни, особенно те, которые осмысливаются как образ. У всякого работающего в искусстве этот перевод воспринимаемого в образ происходит подсознательно, в силу привычки к образному мышлению.
И если впечатления от спектаклей кукольных театров Праги и Нью-Йорка на мою работу, по существу, никакого влияния не оказали, то впечатления от всей поездки в целом не могли не пригодиться, так как это впечатления жизни.
Мы проехали по нескольким городам Соединенных Штатов. Были в Чикаго, Кливленде, Бостоне, Детройте, Цинциннати, Вашингтоне. Но образ тогдашнего Нью-Йорка оттиснулся в памяти четче всего. Душный, крикливый, веселый, азартный и безжалостный Нью-Йорк. Трудно забыть его небоскребы; сохнущее белье, повешенное в центре города; пустую голову статуи Свободы, из которой я смотрел на дымный Манхэттен; ежевечернюю фантастическую иллюминацию рекламы на углу Бродвея и Шестой авеню; невкусную еду в кафетериях; беззаботный Новый год с трещотками, дудочками и масками, заполнившими улицы города; трехаренный цирк на несколько тысяч зрителей, маленькие десятицентовые паноптикумы и негров с веселыми улыбками и грустными глазами.
Не забыть мне и ощущения глухонемого, которое было у меня в первый месяц жизни в Америке, пока я не научился кое-как говорить и понимать.
Не забыть и сосущей тоски по дому, по своей стране, по Родине. Оттуда, из-за океана, Советский Союз, Москва возникают в новой удивительной близости. Это ощущение близости за тысячи километров воды и суши увеличивает само понятие Родины – ее образ. А в искусстве без полного ощущения своей страны и слитности с нею вряд ли что-нибудь можно сделать.
Я перелистал только несколько страничек дневника моей памяти. Сделал это сознательно. Ведь во второй части книги я буду говорить о своей режиссерской работе в театре, а начиная с тридцать первого года на одних и тех же страницах памяти отпечатались и мои личные встречи с людьми, городами и странами, и мои сольные концертные выступления, и полувековая жизнь всего театра. Разорвать эти страницы, отделив друг от друга, очень трудно, а иногда просто невозможно. Вот почему в конце книги я вернусь к дневнику моей памяти и перелистаю те недостающие страницы, которые, как мне кажется, перелистать необходимо.