Языком зрителя
Закон реалий
Больше полувека назад мой сын был маленьким. На ночь я пел ему колыбельную песенку, ту, которую пела мне мама: «Придет серенький волчок, схватит Лешу за бочок. Схватит Лешу за бочок и утащит во лесок». И еще другую: «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал». Песенки были монотонные, тихие, и сын в конце концов засыпал. Было ему тогда года три.
Однажды мы отправились в зоопарк. По дороге, в трамвае, сын заснул. Пока покупали билеты, пока шли мимо разных клеток, он все спал. Потом проснулся, по смотрел во все глаза и сказал: «Волк». И это действительно был волк. Он видел его живого в первый раз в своей жизни, но на многочисленных рисунках в детских книжках видел. Видел, и узнал, и обрадовался. Значит, и колыбельную слушал, понимая, кто придет и утащит его «во лесок», если он не будет спать. Знал, конечно, и то, что песенка эта понарошку, что папа рядом и, значит, ему ничто не угрожает. Но встретить того, кого знал только по картинкам да песенке, – это событие. Безусловно событие, не только для трехлетнего человека.
Мы шли дальше, и сын узнавал многих: и тигра, и обезьян, и разноцветного попугая; не знал только, что попугай (это был ара) так громко и противно кричит. И еще не знал, что у него не лапы, а руки и он может держать печенье рукой и грызть его, как мы. Все это были открытия. Открытия в знаемом. Пришли к слону. Он стоял неподвижно, на спине у него было сено. Наверное, он его туда закинул от жары. Я с интересом ждал, как встретится сын со слоном. На картинках-то он ведь его много раз видел.
Сын смотрел внимательно, а потом сказал: «Встала. Пошла. Опять села. Умывается». Я сперва ничего не мог понять. Про что это он? Оказывается, про кошку, которая ходила под ногами у слона. Так он и не увидел слона. Картинка картинкой, но предположить, что слон – это большая серая гора, сын никак не мог. Открытия не произошло. Встреча не состоялась.
На обратном пути мы зашли к знакомым и возвращались уже поздним вечером. Сын, конечно, опять заснул. Проснулся перед самым домом. Лежал на руках, лицом вверх. Открыл глаза и увидел небо и звезды. Спросил: «Ироплан?». Я ответил: «Нет, звезды». Тогда сын в радостном изумлении повернул ко мне лицо и спросил: «Вечел был, свелкали звезды?» Оказывается, когда я ему пел про звезды, он ничего не понимал. Он не знал, что это такое. Мотив колыбельной был, а «вечернего зимнего пейзажа» не было. Как же я сам-то об этом не догадался?
Весна! Выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
Мой отец говорил мне, что в детстве он никогда не понимал этого стихотворения Майкова. Он думал, что просто кто-то разбил окно. В Николаеве, где он родился и вырос,
не было двух рам. Зима теплая. А вот когда в Петербурге в студенческое общежитие, в котором он жил, весной пришел дворник и, отколупывая засохшую замазку, выставил первую раму, а потом открыл вторую, ворвались звуки петербургской улицы. Все стихотворение вдруг ожило.
Для меня в моем детстве оно всегда было живое. Я москвич. Жили мы в Сокольниках. Улицы замощены булыжником. Колеса у ломовиков с железными ободами. Божий храм рядом, я сам на его строительство деньги в кружку собирал. Описанная поэтом картина как на ладони и вся создана из абсолютно знаемых мною реалий, поставленных в такую прекрасную комбинацию, что сразу становится ясно: весна, наконец весна, счастье.
А вот для моих внуков стихотворение это опять заснуло летаргическим сном. Вторых рам нет, они сразу двойные. И никто их никогда не выставляет. Улица не булыжная, а асфальтовая. Ломовиков нет, железных колес тем более. Есть автомобильные скаты. Так те не стучат, а шуршат. «Ближний храм» километров за десять, так и тот не звонит. Ни одной реалии. И «открытия» не происходит. Разве что с подстрочником, так это для эмоционального восприятия не очень-то пригодно.
Вот когда я думаю об этом, мне кажется, что все рассказанное – хорошее доказательство того, как внимательно я, режиссер, должен следить за тем, чтобы реалии, на которых строится спектакль, были аксиомны для будущих зрителей, чтобы говорил я на языке зрителя.
Собственно говоря, ничего нового в этом нет. Когда речь идет о простом словесном разговоре между людьми, совершенно ясно, что, если мой собеседник русский, то и говорить я должен с ним по-русски, если англичанин, значит, я должен перейти на английский, а если он финн и русского языка не знает, то либо мы оба должны перейти на какой-нибудь знаемый нами обоими язык, либо просто улыбаться и трясти друг другу руки. Это единственные аксиомные реалии, которые нам остаются. Так это и происходит в девяноста случаях из ста в перерывах между заседаниями международных симпозиумов. Все это ясно, пока речь идет о простом словесном общении. Но ведь и знание языка не гарантирует возможности получения точной или новой информации при диалоге.
Представьте себе, что какому-нибудь молодому москвичу вы сказали, что название улицы Якиманка (теперь это улица Димитрова) происходит оттого, что на ней стоит церковь Иоакима и Анны. В скороговорке эти два имени слились в одно: Иоакиманка, естественно, что сочетание звуков и-о-а превратилось в я, как превратилось и-а в Иакове, сделав из него Якова. Весьма возможно, что все это будет интересно и ново молодому москвичу. Но разве я сказал ему хоть одно новое слово? Нет, все слова он знал: и слово Якиманка, и имена Иоаким и Анна, и такие слова, как «превратилось» или «слились». Все слова знал, все были аксиомны. Что же в таком случае было для него ново? Сочетание слов. Композиция этих аксиом. Это было ново, и это открыло для него новое знание, новый образ улицы.
Теперь представьте себе, что этому же москвичу я скажу: «Поезд метро от Парка культуры идет в Сокольники». Он мне ответит: «Это я и без вас знаю». Что же произошло в этом случае? То, что все знаемые им аксиомы я поставил в знаемую же комбинацию. Информация оказалась бессмысленной, как ставшая уже трафаретной фраза: «Волга впадает в Каспийское море».
А теперь представьте, что я скажу тому же собеседнику: «Вы знаете, Тютькин развелся с Фунтиковой». Он спросит: «А кто это Тютькин?» – «Один знакомый художник». – «А кто Фунтикова?» – «Она скульптор». Мой собеседник просто не поймет, зачем я это ему сказал. Основные реалии для него абсолютно неаксиомны, и комбинация их ничего для него не раскрывает. Разговор не состоялся. Он просто бессмыслен.
Как это ни странно, но все три примера – это модели разговора средствами искусства. Там ведь тоже разговор. И тоже рассчитанный на понимание. Ибо если создатель произведения искусства на это не рассчитывает, то тогда это похоже на мой разговор с финном на русском языке.
Позиция режиссера спектакля тем более ответственна, что спектакль – это произведение искусства, протекающее во времени. Его нет, пока он не начался, и его нет, как только он кончился. Это не книга, в которой непонятную фразу можно перечитать и два и три раза и в конце концов понять. У зрителя «перечитывать» времени нет, его восприятие единовременно с действием. Понимаемость должна быть ежесекундной. Не понял, задумался, и что-то происшедшее пропустил. Не догонишь. Кажется, Дисней сказал: «Зрителю думать некогда». Очень точная фраза. Думать он будет потом, дома. И чем больше думать, тем, значит, лучше был спектакль. А на спектакле пусть впитывает, переживает, волнуется и наслаждается, а если у него оказалось время для того, чтобы развернуть конфетку, или сказать жене: «Фу, как жарко!», или просто откинуться на спинку кресла, значит, что-то либо в спектакле не так, либо зритель не тот.
Талант оратора – это умение говорить языком слушателей, апеллируя к их знаниям, их понятиям, их чувствам. Только в этом случае можно сказать слушателям что-то новое, интересное или мобилизующее. Если оратор в доказательство какой-либо новой идеи приводит примеры никому не известные, если аксиомное для него не аксиомно для слушателей, сколько ни комбинируй такие примеры, доказательны эти комбинации и сопоставления не будут. Умение говорить языком слушателя – основное свойство настоящего оратора.
Умение говорить языком зрителя – это одно из основных свойств, которым должен обладать режиссер. Нужно уважать зрителя, а не зазнаваться, «пусть, мол, зритель подрастет до меня», до моих новаций. На спектакле зрителю расти тоже некогда. На спектакле он должен жить этим спектаклем. Быть внутри него. Все понимая, все ощущая, сопереживая.
Представьте себе, что какой-то режиссер ставит детский спектакль и что действие происходит в Париже. И вот для наиболее ясного и лаконичного обозначения места действия режиссер этот укрепил на портале химеру. Друзья режиссера, и особенно жена, похвалили. Прямо-таки гениально: одной маленькой деталью сразу обозначен Париж. Не гениальность это, а гениальничанье, зазнайство. Не знают семилетние дети, что существует собор Парижской богоматери и что на углах его крыши дождевые сливы сделаны в виде химер. Не знают они этого и не обязаны знать. Пусть режиссер ищет другие признаки Парижа, другую деталь, другую аксиому. Пусть ищет. Ставить спектакль для детей не так-то легко. Для этого надо прежде всего знать детей, знать круг их знаний, их аксиомы, их ассоциации.
Я где-то читал, будто Чингисхан об одном из своих полководцев сказал: «Он так силен, что может поднять лошадь; так вынослив, что десять дней может и не пить и не есть; так храбр, что один может справиться с тысячью, и думает, что его солдаты могут то же самое, а потому в полководцы не годится».
Этого полководца я могу сравнить с неким умозрительным режиссером. Он так образован, что может считаться энциклопедистом, он так изучил эпоху и быт персонажей своего будущего спектакля, что может ответить на любой вопрос знатока архитектуры, костюма, обычаев, и думает, что все его зрители знают то же самое, – а потому в режиссеры не годится. Он не сумеет говорить языком зрителя.
Естественно, что под языком я подразумеваю не только слова или фразы, а весь жизненный опыт зрителя, его ощущения, его ассоциации. Того зрителя, кому режиссер адресует свой спектакль. Язык искусства, язык спектакля – это и цвет, и звук, и все жизненные реалии.
Список зрительских аксиом составить невозможно. Не хватит книги. Но умение отбирать эти знаемые зрителями аксиомы, ставить их в новую, не знаемую зрителями комбинацию – это и есть искусство драматурга, искусство режиссера. Нежелание с этим считаться – это либо зазнайство, либо бездарность.
Из человека и собаки
В шедшем у нас спектакле «Ночь перед рождеством» по Гоголю была сцена свидания Черта с Солохой. Солоха по совместительству ведьма и влетает в хату, как и полагается ведьме, на помеле через трубу. Следом за ней из той же печки вылезает Черт. Он молодой, так сказать, чертенок. Как и некоторые другие персонажи, он любовник Солохи. Она пошла за варениками в другую комнату. Черт ее ждет. Солоха возвращается, но их любовной встрече мешает стук в дверь. Вот и все содержание эпизода.
Опять-таки можно ограничиться чисто текстовым обменом любезностями, и таким образом взаимоотношения будут раскрыты словами, а чертячье происхождение возлюбленного – наличием рогов и хвоста. Артист Семен Соломонович Самодур, игравший Черта, сумел показать все это чисто физическим действием, совсем не противореча тексту, показать так неожиданно и так доказательно, как я, постановщик этого спектакля, даже и не предполагал. Во-первых, Черт, вскочив в хату, стал греться у печной стенки, прижимаясь к ней то ладошками, то спиной, почти обжигаясь (это было понятно, потому что прижаться он мог только на долю секунды), с характерным звуком, который всякий человек издает, если ему горячо, он отскакивал и потом вновь прижимался. Сразу становилось ясно, что прилетел Черт с мороза, с лютого рождественского мороза, и что «он хоть и черт, но все-таки человек. Мерзнет, как мы с вами». Отогревшись, он садился на грядку ширмы и начинал грызть свою лохматую ляжку, как делает это всякая собачонка. И тогда становилось ясно, что он хоть и человек, но все-таки черт.
Солоха подносила ему рюмку горилки. Черт в восторге нюхал ее, потом, как собачонка, лакал сверху, потом с решительным «Эх» хватал рюмку обеими руками (одной кукла сделать это не может) и опрокидывал прямо в рот, как заправский пьяница, – как человек. По-человечески опьянев, он начинал вертеться вокруг Солохи, по-собачьи восторженно виляя хвостом. Вот из таких двух прямо противоположных, но абсолютно аксиомных характеристик поведения человека и собаки создал актер удивительный образ Черта – одну из лучших своих ролей.
Лошадь и деревья
У Лабиша есть пьеса «Соломенная шляпка». Она шла и идет во многих драматических театрах разных стран. Шла она и в Музыкальном театре имени Немировича-Данченко, и я играл там маленькую роль слуги.
Мы решили поставить эту пьесу в нашем театре и попросили драматурга Николая Эрдмана сделать нам ее кукольный вариант. Наша «Соломенная шляпка» имела успех, но я не считаю выбор этой пьесы правильным, потому что по-настоящему кукольным спектакль не получился. Куклы были как бы заменителями актеров.
Сейчас я вспоминаю об этой постановке только потому, что хочу рассказать о первой картине спектакля, которой нет у Лабиша, она целиком принадлежит Эрдману и нашему театру. Ни в каком драматическом или музыкальном театре действие этой картины было бы невозможно.
Завязка сюжета пьесы не показана Лабишем, а только оговорена. Без этой завязки действие начаться не может. Она, как выстрел, сразу задает темп всему происходящему.
Лошадь жениха, главного героя пьесы – мсье Фадинара, – съела соломенную шляпку, которую замужняя женщина повесила на куст во время свидания со своим любовником-офицером. И пока Фадинар не достанет такой же шляпки, дама и офицер будут сидеть в его доме, куда он, Фадинар, сейчас должен привести невесту и всех ее родственников, так как сегодня у него свадьба.
Обо всем этом у Лабиша испуганно рассказывает Фадинар своему слуге в первой картине. Рассказывает. А мы-то можем показать. Нам просто грех не показать.
И вот сделаны лошадь и коляска, и в ней сидит в костюме жениха Фадинар, весело едущий и рассказывающий сам себе о радостных обстоятельствах женитьбы.
Монолог. На монолог нужно время. Значит, коляска должна ехать долго. Несколько минут. Проехать из кулисы в кулису нельзя – слишком коротко. Что тут успеешь рассказать? Значит, коляска должна якобы ехать. Должны крутиться колеса, трястись лошадь, а сзади – идти панорама того пейзажа, мимо которого едет коляска. В кино это делается просто – так называемой рирпроекцией: сзади вешается прозрачный экран, а на него проецируется снятая в движении панорама. В драматическом или оперном театре такие панорамы тоже делались: перематывался из одной кулисы в другую писаный или апплицированный задник.
И в кукольном театре такое сделать можно, да мы и делали это в спектакле «Конек-Горбунок». Там Иван много раз летал на Коньке-Горбунке и многократная перемотка второго занавеса (Иван летал по просцениуму) была как бы стилем спектакля, стилевым методом перехода из картины в картину.
А тут для одного проезда делать движущуюся панораму было не только сложно, но слишком громоздко и неоправданно. Лучше проносить сзади коляски какие-то элементы пейзажа, уличные фонари, деревья, круглые рекламные столбики, каких много в Париже. Все это элементы зрительских аксиом, и движение будет понято.
Но если эти элементы окажутся разными и перед зрителем начнут проходить то фонарь, то дерево, ему будет интересно ждать, что же появится дальше, и он перестанет слушать монолог. Глаз сильнее уха. Значит, надо проносить одинаковые предметы, создающие впечатление длинной улицы. Пусть это будет бульвар.
Мы сделали деревья с одинаково прямыми стволами и плоскими круглыми кронами с нарисованными на них листьями, роздали деревья актерам, и они встали за кулисой в очередь.
Можно пробовать. «Приготовились!» «Музыка!» «Поехали». Завертелись колеса. Затряслась лошадь. Двинулись деревья. Получается? Хорошо получается. «Стоп!» «Почему семь деревьев прошли хорошо, и расстояния между ними одинаковые, а восьмое запоздало?» – «Не успеваем обернуться, чтобы вновь встать в очередь». – «Значит, надо добавить деревьев, а пока возьмите просто две лишние палки!»
«Приготовились! Музыка! Поехали! Хорошо, только все деревья разного роста, и не все вертикально. Косят, кто налево, кто направо. Надо довести все стволы до полу. Легче будет держать уровень. Пока прибавьте к стволам палки. По полтора метра. Отдайте в столярку, там быстро прибьют, а сейчас курящие могут покурить. Десять минут перерыв».
«Так! Прибили? Очень хорошо!»
«Приготовились! Музыка! Поехали. Стоп! Ничего не получается. Еще больше косят стволы. Уровень хороший, а движение просто ужасно. Знаете что? Попробуйте стукать палками стволов об пол в ритм музыки. Пусть деревья как бы подпрыгивают. Ведь лошадь-то, бегущая рысью, трясется, и трясется ритмично. Значит, для Фадинара деревья прыгают, и это зритель поймет. Потом мы у палок резиновые пятки сделаем, чтобы не очень по полу стучали, а вообще постукивания бояться не надо. Получается звук копыт. Только обязательно в ритм музыки, вместе с лошадью!»
«Приготовились! Музыка! Поехали». Получилось! Очень здорово получилось. Кто-то из сидящих в зрительном зале свободных актеров даже зааплодировал.
Но слева от меня сидел председатель подмосковного колхоза. Он пришел познакомиться с нашей работой, чтобы организовать в колхозе детский самодеятельный кружок кукольного театра. Он сказал: «А по-моему, ничего не получилось. Это вам, интеллигентам, нравится. А вот приведу я на ваш спектакль моих доярок, они скажут: «Чего это деревья прыгают? Так не бывает».
Я смутился. Может, он прав? Ведь он-то для меня и есть Иванываныч. А его доярки – Мариванны. Все со средним образованием. От них не отмахнешься. Засмущался, засомневался, но до генеральной оставил.
В середине монолога Фадинар обнаруживает, что потерял тросточку, подарок его бывшей возлюбленной. Остановил лошадь (фактически остановились деревья) и побежал искать тросточку. «Она дорога мне как память, у нее серебряный набалдашник».
Лошадь стоит, ждет, но надо же как-нибудь обозначить тянущееся время! Надо найти зрительские аксиомы, зрительские ассоциации. Надо обозначить время языком зрителя. Жужжит муха, или оса, или овод – все равно. Важно, что жужжит. Еще в реальном училище мы, мальчишки, умели очень похоже жужжать, втягивая воздух уголком рта. Я научил это делать наших актеров, и вот в тишине зрительного зала – звонкое, злое жужжанье. Лошадь вертит одним глазом, следя за мухой, потом всей головой, потом жужжанье прекратилось. Значит, муха куда-то села. Лошадь махнула хвостом, жужжанье опять возникло. И опять пропало. По-видимому, муха укусила лошадь, потому что она сразу же побежала. Побежали деревья. Лошадь остановилась около куста, на котором висит соломенная шляпка. Опять жужжит муха. Опять лошадь следит за полетом невидимой мухи или овода. Потом сразу кляцает зубами. Овод съеден.
Когда в обычном, в «человеческом» театре – в опере, балете, а то и в драме – на сцене появляется живая лошадь (это иногда приходит в голову режиссерам), то зрители в основном заинтересованы не тем, кто на этой лошади сидит, а самой лошадью. Они внимательно глядят на нее с некоторой невысказанной надеждой: «Как эта лошадь будет себя вести? Прилично или неприлично?» И если лошадь ведет себя неприлично, а с точки зрения лошади нормально, то все бывают очень рады, потому что они об этом мечтали, как только лошадь вышла из-за кулисы. В данном случае в нашем спектакле кукольная лошадь. От нее ничего неприличного ждать нельзя. И мне очень захотелось обмануть это доверие зрителя к нашей лошади. Она чуть-чуть приподнимает хвост, и из-под хвоста в такт музыке падают золотые шарики. (Вы об этом мечтали, товарищи зрители, сидя в Большом театре на итальянской опере «Риголетто», когда на сцене было целых три лошади. Не говоря об этом соседу, вы мечтали? Признайтесь! Ваша мечта не сбылась. Так пусть она сбудется здесь, в кукольном театре, тогда, когда вы об этом даже мечтать не могли.)
Лошадь заметила шляпку и начала ее жевать. Из-за куста выскочил офицер-любовник, с другой стороны выскочила его возлюбленная, прибежал Фадинар. Скандал, крик, шум. Фадинар вскакивает в коляску и удирает. В данном случае коляска и лошадь исчезают за правой кулисой. Куст и дама с офицером уплывают, скрываясь за левой кулисой.
Генеральная репетиция. В зрительном зале работники нашего театра, группа студентов физмата и председатель колхоза с его доярками. Как только поехал Фадинар и ему навстречу поскакали деревья, и студенты и доярки разразились хохотом. Слава богу! Мариванны в порядке!
В антракте я спросил у председателя: «Ну что, как?» Он сказал: «Так ведь это же, оказывается, очень смешной спектакль! В нем все смешно. И деревья могут прыгать. Это очень даже похоже. А лошадь с шариками просто замечательно». (Они были встречены шквалом хохота.)
Но в конце спектакля, очень смущенно, подошла ко мне одна знакомая, ее звали Эльвира Вячеславовна, и сказала: «Я всегда верила вашему вкусу. Зачем же вы сделали этот эпизод с лошадью? Неэстетично как-то!..» Я ответил: «Но шарики-то ведь золотые». Она сказала: «Нет, все-таки я бы это убрала». Я не убрал. Я хочу работать для зрителя, для Иванываныча и Мариванны. Эльвира Вячеславовна меня не касается. Я не считаю ее мнение хорошим вкусом. Я считаю его ханжеством. А потрафлять ханжам не лучше, чем потрафлять пошлякам.
Но почему в главе, которая называется «Языком зрителя», я рассказал только о двух эпизодах – о том, как актер Самодур сделал черта из человека и собаки, и о том, как ехал Фадинар на свадьбу?
Сами по себе эпизоды эти незначительны, но мне показалось, что именно на них легче было объяснить, как важно, как интересно режиссеру разговаривать языком зрителя.