Моя профессия — страница 31 из 34

Другие страницы дневника памяти

В конце первой части я обещал вернуться к дневнику памяти. Выполняю обещание и начинаю со страниц, относящихся к самым первым дням рождения нашего театра. А потом буду перелистывать этот «дневник», иногда перескакивая через годы и меняя последовательность в зависимости от сохранности «страниц» и от той или иной смысловой необходимости.

В родительском гнезде

Для канарейки, естественно, это было бы огромное гнездо – целая комната. Но для театра очень уж маленькое. Одна комната. Два окна на улицу, Пианино, за которым сидит будущий композитор Милютин. Небольшой стол. За ним иногда маленький седой человек – директор и одновременно актер театра Сергей Сергеевич Шошин, а иногда – художественный руководитель театра, на вид абсолютный мальчишка. Это я. В гнезде тесно, но уютно и очень спокойно, потому что мы ни за что не отвечаем. За нас отвечают наши «родители» – дирекция Центрального Дома художественного воспитания детей. Репетируем спектакли. И тем временем выясняется, что для разъездов по разным школам, домам пионеров и детским лагерям нам нужен транспорт. Раздобыли мерина по имени Катер, телегу и кучера. Сейчас, когда наши декорации в двух многотонных грузовых автомобилях пересекают всю Европу – от Москвы до Рима, Парижа, Лиссабона, – этот старенький мерин кажется смешным.

Тогда наш Катер никакого смеха у нас не вызывал, наоборот, это было достижение. Через некоторое время вместо Катера появился автомобиль. Я не помню, что была за марка, то ли старый «Линкольн», то ли «Бьюик», но заднего хода у него не было. Вперед он мог двигаться, а назад не мог, и если въезжал в ворота, то, чтобы выехать назад, его надо было выталкивать. Мы назвали его Антилопой-Гну и тоже гордились им. Все-таки собственный автомобиль.

Репетируем спектакли. Ужасно тесно. Идем к «родителям», просим еще комнату. Дали. Получилось две комнаты. Сперва стало свободно, но очень скоро оказалось, что и две комнаты – тоже тесно, и тогда мы сняли клуб табачной фабрики на Тверской улице. Но там можно было только играть, а не репетировать.

Вылетели из гнезда и сели на веточку

Через некоторое время на Поварской, теперешней улице Воровского, нам дали подвал, бывшее картофелехранилище. Остатки гнилого картофеля мы оттуда вытащили, сам подвал отремонтировали и были счастливы.

Это оказалось довольно большое помещение. Мы репетировали там и «По щучьему велению» и «Кота в сапогах».

Кроме того, оборудовали специальный грузовой автомобиль под разъездной театр – красиво раскрашенный фургон. Если раскрыть одну из его боковых стенок, получался театр для кукол на нитках. А если раскрыть заднюю стенку и откинуть раму со спускающейся с нее материей, то получается ширма для театра с куклами на руках. Заключили договор с райсоветом и ездили по дворам, показывая наши спектакли. Заранее расклеивали афиши, на которых было напечатано: «Едем, едем к вам во двор! Будем, ждите!» – и от руки написаны число и час приезда. К этому моменту обычно уже стояли лавочки, табуретки, стулья, сидели ребята и толпились взрослые.

Играли специальные программы – «Наш двор», «Веселые куклы», «Наш цирк». В общем, это в какой-то степени было похоже на выступления старых народных петрушечников.

В день мы объезжали много дворов, и, так же как за петрушечниками, за нами бежали ребята, чтобы смотреть еще и еще раз тот же спектакль в других дворах. Из окон высовывались жители квартир, и я помню, как сидевшая на руках у чьей-то бабушки собака очень рассердилась на какую-то куклу и невероятно лаяла.

И все-таки жить нам было трудно. Вероятно, это закон всякого роста. Мы росли, и, значит, нам было тесно.

Чудо на площади Маяковского

И тут произошло чудо, которого я никак не ожидал. Шел уже шестой год существования театра. Я написал статью о нашей жизни, о наших спектаклях, и в этой статье были такие фразы: «Положение, в котором находится Государственный центральный театр кукол, – тяжелое положение. Нас хвалят, говорят, что театр кукол – это работа полезная, важная, нужная; говорят о том, что особенно она нужна детям. Хвалят наши постановки, удивляются богатству возможностей кукольного театра, радуются, когда видят, как смотрят кукол ребята, но на деле – много доброжелательных лиц, слов, улыбок и мало, почти нет помогающих рук». Написал и сдал в газету «Известия».

В середине июля тридцать седьмого года в Георгиевском зале Кремлевского дворца был прием с концертом, на котором я выступал со своими куклами. Мое выступление имело успех. Были и добрые глаза и добрые улыбки – все то, о чем я написал в статье.

Не помню, на следующий день или через два дня после этого вышла моя статья в «Известиях», а еще через несколько дней мне позвонили из Моссовета. Предложили переселиться на площадь Маяковского, в здание бывшего Реалистического театра, вместе с другим кукольным театром Москвы.

Предложение было очень соблазнительным, но я решил, что жить двум кукольным театрам в одном здании просто невозможно, и с болью в сердце отказался от этого предложения.

Прошла неделя, прошла вторая. Опять звонок из Моссовета: «Получайте театр целиком».

Это было настоящее чудо: получить в центре Москвы театральное здание, в котором есть фойе, зрительный зал и даже какие-то подсобные помещения. Иначе, как чудом, этого назвать нельзя.

Второго сентября того же тридцать седьмого года здание на площади Маяковского официально было передано в распоряжение Государственного центрального театра кукол. Я побежал в театр и, конечно, стал осматривать зал, фойе, комнату за комнатой.

На наше счастье, Охлопков, который был руководителем Реалистического театра, совсем уничтожил сцену. Это потому, что чуть ли не для каждого спектакля он наново перестраивал партер, и в спектакле «Мать» зрители сидели вокруг площадки, на которой играли актеры. В этом смысле нам повезло, мы могли построить сцену так, как нам было нужно, так, как было удобно.

Архитектор Топуридзе спроектировал портал. Он был сделан в виде триптиха. Центральная часть четыре метра в ширину и две боковых сценических рамы немножечко наискосок. В центральной части портала был выпуклый занавес. Это было сделано для того, чтобы сценические установки могли быть как бы выдвинуты за пределы портала. Был сооружен просцениум – семьдесят сантиметров в высоту; на этот просцениум могли выходить актеры для поклонов. Сама ширма стояла на том же полу, на котором стояли зрительские стулья в партере. По отношению к просцениуму она была «затоплена», и зрителям казалось, что она невысокая, меньше метра в высоту. Фактически же ее высота была сто семьдесят пять сантиметров.

Зрительный зал спроектировал другой архитектор, мой сын Алексей Образцов (это было уже много позже). По боковым стенам партера шли балкончики. Деревянные, напоминающие испанский дворик. И на них была установлена осветительная аппаратура. В центре зала висели четыре люстры, самодельные, но очень красивые. Они были сделаны из гнутого вырезанного железа и дерева. Потом мы перевезли эти люстры в новое здание и повесили на служебной лестнице. Как воспоминание о нашем театре на площади Маяковского.

В Реалистическом театре был зрительский балкон. Нам балкон не нужен, просто даже вреден, потому что оттуда, сверху, зрители увидят не только кукол, но и всех актеров, играющих этими куклами. Мы отделили этот балкон от зрительного зала стенкой и расположили в нем наш музей, в котором собраны куклы многих театров разных стран, главным образом подарки нашему театру. Заведующим и первым собирателем его экспонатов стал наш актер Андрей Яковлевич Федотов.

Конечно, я был очень рад тому, что у нас собственное здание, собственный театр на одной из главных площадей Москвы. Но, как это всегда бывает, через некоторое время оказалось, что и здесь нам тесно. Прежде всего, не хватает склада для декораций. И тогда под нашим нижним фойе мы вырыли огромную яму. Там обнаружилась вовсе не земля, а почти сплошной конский навоз. Сегодняшние москвичи привыкли к названию улицы Горького, но раньше эта ее часть (от Садового кольца) называлась 1-я Тверская-Ямская; здание нашего театра фактически объединяло два здания – бывшие трактиры с ямщицким двором в середине. Во времена Пушкина здесь запрягались лошади, чтобы везти седоков в Петербург. Если на «перекладных», то трое суток, если на «долгих», то больше недели.

В этом здании мы жили хорошо, и там было подготовлено много спектаклей, о которых я уже писал.

В сороковом году мы поставили «Волшебную лампу Аладина» – спектакль, который поначалу адресовали взрослым. Адресовать-то адресовали, но уверенности в том, что взрослые придут, не было. Тем не менее взрослые пришли и стали заполнять зрительный зал. В дальнейшем мы «переадресовали» этот спектакль старшим детям, но все же «Волшебная лампа Аладина» это как бы рубикон в репертуаре нашего театра.

В связи с этой постановкой в дневнике моей памяти сохранилась смешная страница. В летнем театре сада «Эрмитаж» я в течение месяца выступал в сборной программе со своими куклами. Пел романсы. Лето было холодное, и у меня заболело горло. А не петь было нельзя, потому что я шел так называемой «красной строкой». Администрация просила меня допеть до конца объявленной программы. Допеть-то я допел, но нажил кровоизлияние в связки. Когда оно прошло, выяснилось, что у меня узел. Замечательный отоларинголог профессор Фельдман снял этот узел, но я должен был целый месяц молчать. И весь спектакль поставил шепотом. Вот это и было очень смешно, потому что те люди, с которыми я разговаривал, заражались от меня и говорили тоже шепотом. Какая-то знакомая зашла во время репетиции в зрительный зал, и ей показалось, что происходит что-то религиозно-мистическое.

Поняв, что взрослые тоже хотят смотреть кукольные спектакли, мы решили подготовить «Ночь перед рождеством». Премьера состоялась девятого апреля сорок первого года. Это был второй спектакль, адресованный взрослым. И взрослые опять заполнили зал, и стали заполнять его каждый вечер, когда шли «Волшебная лампа Аладина» или «Ночь перед рождеством».

Мы играли и апрель, и май, и почти весь июнь. Почти, потому что двадцать второго июня, в солнечный, ясный день по радио прозвучало слово «война». В Белоруссии, в Прибалтике, на Украине на города и села фашистские самолеты сбросили бомбы.

«Граждане! Воздушная тревога!»

Война! Что это такое, мы тогда еще до конца не понимали. В девять вечера каждый день раздавался голос: «Граждане! Воздушная тревога! Граждане! Воздушная тревога!» Люди шли, бежали в бомбоубежище, в метро, под землю. Через час или два тот же голос говорил: «Воздушная опасность миновала! Отбой!» И все возвращались в свои дома. А ровно через месяц над Москвой появились фашистские самолеты.

Все мы, жители Москвы, знали, что нам делать. Я знал, что должен вместе с соседом по лестничной клетке режиссером Сергеем Юткевичем идти на крышу нашего дома и включать шланг, если возникнет пожар, и сбрасывать зажигательные бомбы, если они упадут на крышу.

Высоко в ночном небе летали серебряные стрекозы. Лучи прожекторов ловили их, и тогда маленькая стрекоза оказывалась в светлом пятне, и пятно это двигалось вместе с ней.

Понять это было совершенно невозможно. Кто эти люди, прилетевшие в небо Москвы, чтобы бросать оттуда бомбы? Неужели в этих серебряных стрекозах, которые бросают на Москву, на людей, живущих в Москве, смерть, – те самые дети, с которыми я так весело дружил на берлинских бульварах шестнадцать лет тому назад? Как это могло получиться?.. Значит, я недооценил мотоциклиста со свастикой на рукаве, промчавшегося мимо меня по берлинской улице в двадцать пятом году.

Я москвич, я знаю Москву. Каждый взрыв бомбы сразу понимаю. Вот это у Никольской, вот это около Кузнецкого моста, вот это около Белорусского вокзала, вот это где-то около Киевского. Пожары, пожары.

По крышам домов бегают маленькие, совсем маленькие черные человечки. Они, так же как мы с Юткевичем, стерегут свои дома. В небе раскрылись парашюты с повисшими на них лампами. Осветили весь город. Чтобы было легче определить, куда бросить бомбу. За злыми стрекозами гоняются трассирующие пули мелким красным пунктиром. Неожиданно возникла большая виноградная гроздь, вся сверкающая. Даже красиво. Но, оказывается, это зажигалки, и, оказывается, они все сыплются на нашу крышу. Потом только я понял, как хорошо, что на крышу, а не во двор. Во дворе стояли грузовые машины с зенитными снарядами. Ведь на двенадцатом этаже центральной секции нашего дома – зенитки. Если бы все эти зажигалки попали прямо на машины, от дома ничего бы не осталось. Мы сбрасываем зажигалки на улицу, и там такие же дежурные их гасят. Постепенно наступает рассвет. И в радиорупорах звучит: «Опасность миновала! Отбой!» Мы спускаемся с крыши.

В ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое июля воздушная тревога застала нас с женой в здании театра. Бомба упала где-то совсем рядом, посыпалась штукатурка, полетели стекла. Мы выбежали из театра и кинулись в проем чьих-то ворот. Но ворота – это все-таки ненадежно. Лучше в метро. Площадь Маяковского черна и безлюдна. Повалены мачты троллейбусной линии. Под ногами какие-то провода. В темноте идем наискосок к дверям метро. Там милиционер. Очень заботливо приоткрывает нам двери. Спускаемся вниз. На рельсах длинной цепочкой, как птицы на проводах, сидят актеры Театра сатиры. Слышим глухие взрывы. Время остановилось, и поэтому очень неожиданно: «Товарищи! Опасность миновала! Отбой!» Выходим на площадь. Светло. Большой дом около нашего театра треснул от крыши до фундамента. Возле дверей театра лежит убитый человек.

На речном трамвае

Днем выясняется, что играть в театре нельзя: проломилась балка потолка, и он провис.

Нам дают небольшой речной трамвай, и все актеры, музыканты, рабочие сцены с женами и детьми грузятся на этот пароходик. Отъезжаем от причала около Киевского вокзала. Едем вниз по реке. Вечереет. Опять воздушная тревога. Пришвартовываемся к берегу. Бежим и прячемся в какую-то канаву. Но здесь никто уже не бомбит, а над Москвой, от которой мы отъехали, может быть, десять или пятнадцать километров, зарево пожаров. Наступает ночь. Спим вповалку. Я на палубе около трубы. На следующий день обгоняем большую баржу, на которой едут эвакуированные дети. Нас останавливают, просят причалить к борту. Мы причаливаем, ставим ширму на железную палубу баржи и играем «Волшебную калошу». Дети смеются, радуются. Это хорошо, значит, мы сейчас понадобились этим детям и чуть скрасили их горе и испуг перед неизвестностью. Ведь они же и без мам и без пап.

Плывем по Москве-реке, по Оке, по Волге, по Каме, по Белой. До самой Уфы. Останавливаемся по дороге около городов и селений, высаживаемся, играем спектакли. Почти месяц плывем. К Уфе подплываем числа двадцатого августа. Сойти на берег нельзя – кто-то из наших заболел. Предполагают тиф. Значит, карантин. Пока все не переболеем, в город не пустят. На следующий день заболевший выздоровел, но надо пройти санпропускник. Он в каком-то подвале. Прошли наконец. Поселились в гостинице. Двадцать третьего августа первый раз играем в Уфе. Три недели длятся наши спектакли, а потом, уже на другом пароходе, – в Куйбышев.

В Куйбышеве встречаем Октябрьский праздник. Трагический и оптимистический в то же время. Потому что в Москве на Красной площади состоялся парад. Вечером седьмого ноября в Куйбышеве праздничный концерт. И мы участвуем в этом концерте. Среди зрителей – Калинин.

Из Куйбышева плывем в Ульяновск, а потом нам дают бывший вагон-буфет № 745 (не знаю, почему я запомнил этот номер), и мы едем в этом вагоне в Новосибирск. Там двадцатого декабря начинаем ежедневно играть и для детей и для взрослых. Спектакли в Новосибирске идут с большим успехом, а совесть, в общем-то, нечиста.

Война. Враг под Москвой. А нужны ли мы с нашими маленькими куколками? Артиллеристы нужны. Танкисты нужны. Инженеры нужны. Врачи нужны. А мы?

Если твоя страна в опасности, а ты ей не нужен? Думать об этом очень трудно и совестно. Страшной была мысль о том, что именно сейчас все то, что ты привык делать и что ты умеешь делать, может вдруг оказаться ненужным.

На фронт

В первые же дни войны вместе со всем коллективом театра я начал работу над специальной антифашистской программой для фронтовых бригад, но в том, что эта работа окажется нужна, действительно нужна без всяких оговорок, в этом тогда я не чувствовал полной уверенности. Все время было ощущение, что я только стараюсь оправдать эту работу перед другими. Падало уважение и к работе и к самому себе.

Только выступления перед новым, военным зрителем и реакция его вернули ощущение нужности.

Выступлений этих оказалось очень много. И на призывных пунктах, и в казармах, и на вокзалах, и на оборонных заводах, и в шахтах, и в госпиталях, и на фронте.

Их трудно перечислить и невозможно обо всех рассказать. Поэтому я расскажу только о тех, которые яснее, образнее других записаны в дневнике моей памяти.

Сорок первый год. Госпиталь. Белые халаты врачей и сестер. Серые с голубыми отворотами халаты раненых. Идет концерт для тех, кто мог прийти в зал госпитального клуба. Некоторых привезли на колясках.

Концерт состоит из номеров нашей антифашистской программы и моих сольных номеров. Выступления идут весело, дружно. Правда, не все зрители могут аплодировать. У некоторых забинтованы обе руки. Но если одна рука здоровая, то хлопают себя по коленке. Двое веселых аплодируют вдвоем, ударяя ладошкой одного о ладошку другого, как в детской игре. На это больно смотреть. К этому нужно привыкнуть.

Юноша, совсем мальчик, сидит в коляске, смотрит на кукол и смеется. У него нет ни рук, ни ног. Выходя на поклон, я стараюсь глядеть в другую сторону, но потом понимаю, что этого делать нельзя. Что это трусливо и нехорошо. И когда среди других номеров я показываю Тяпу, то останавливаюсь прямо против этого юноши, чтобы ему было виднее, и он заливается смехом, глядя, как Тяпа сосет пустышку.

В палатах госпиталя много раненых, которые не могут прийти в клуб и которых нельзя привезти в коляске. Они слышат, что в клубе концерт, и просят, чтобы актеры пришли к ним в палаты.

А врач говорит нам, что это очень нужно, что это гораздо нужнее, чем мы думаем, что для многих наше выступление важнее лекарства, что потом они едят лучше и спят крепче. И по глазам врача мы понимаем, что это он не комплименты нам говорит, что он это знает, точно знает по своим медицинским практическим наблюдениям. И мы идем по палатам и в каждой даем концерт.

За этот день я выступил одиннадцать раз. На кроватях приподнимались и смотрели те, кто мог приподняться и сидеть. Тем, кто не мог оторвать головы от подушки, мы поворачивали кровати так, чтобы им было видно.

В одной палате стонал раненый, которому недавно сделали операцию. Я спросил врача: «Может быть, не надо выступать в этой палате? Пусть уж лучше остальные не увидят концерта, чем мы помешаем тяжелобольному». Но врач сказал: «Нет, надо. Как раз ему надо больше всего». И в течение всего выступления я не слышал ни одного стона, а когда вышел из-за ширмы, на меня смотрели пытливые, серьезные глаза. Потом раненый вдруг улыбнулся, повернул голову к соседу и сказал: «Похлопай за меня».

В другой палате лежали двое. Эти двое должны были умереть. Мне об этом сказал врач. И тут же добавил, что выступить для них я должен обязательно. И я выступал. А потом видел живые лица. Два веселых лица.

Никогда не было в моей жизни случая, чтобы во время выступления на концерте зрителей было только двое, но никогда я не ощущал свою работу, свою профессию более нужной, чем в этот день.

Летом сорок второго года с антифашистской концертной программой поехали из Новосибирска на фронт.

Для того чтобы выехать в Москву, нужно было купить билет и иметь пропуск, но ни того ни другого нельзя получить, если у тебя нет справки из санпропускника. Я храню эту уже вылинявшую справку. Вот она: «Дана сия заслуженному артисту Республики Образцову С. В. в том, что при обследовании на вшивость у него вшей не оказалось». И вот, так как ни у меня, ни у моих товарищей, артистов нашего театра, «вшей не оказалось», мы в том же вагоне № 745 выехали из Новосибирска.

Приехали в Москву. Окна многих домов выбиты, либо на стеклах наклеены белые бумажные кресты – чтобы стекла не лопались от взрывной волны. Местами – остовы сожженных домов. В моей квартире живут чужие люди, актеры оперного театра. Хорошие люди. Я смотрю на мои книги – их много, больше четырех тысяч, – на картины, на коллекцию народных игрушек и масок. Смотрю и не понимаю, зачем это все. Какое это имеет отношение к сегодняшнему дню?

Нас посадили на грузовик и повезли на фронт. Сейчас даже представить себе трудно, как близко был этот фронт к Москве.

Грузовик ехал по тем самым местам, которые я хорошо знал с детства. Знал реки, проселочные дороги и большаки, обсаженные тяжелыми ветлами, маленькие городочки с церковью на горе. Знал названия деревень.

Как странно было ехать по этим местам, таким родным и знакомым, и ничего не узнавать. Железные «пауки» валяются на перекрестках, деревянные мостики перепрыгивают через широкие рвы, исковерканные ржавые танки лежат на обочине и в мокрых, грязных канавах. Все меньше и меньше домов. Целые деревни сменяются кусочками деревень, а потом по обеим сторонам шоссе стоят только русские печи с длинными трубами, удивительно белыми, потому что снег и дожди вымыли их от гари пожара. Тридцать труб по левой стороне и тридцать труб по правой. Это деревня. Спускаемся к реке. Перевернутый железный мост, похожий на опрокинутую модель в музее. Рядом с ним новый, чистый, пахнущий смолой, деревянный.

За рекой желтое, колосящееся поле ржи, а в нем мирные васильки. Шофер говорит, что мы на фронте. Этому трудно поверить. Неужели на фронте? При чем же тут васильки?

И как бы в ответ на наше недоумение происходит неожиданное: из-за облака выныривает фашистский самолет, и поле мгновенно раскалывается грохотом зениток. Их очень много. Они высунулись из ржи и похожи на тросточки. Самолет разворачивается и уходит назад в облако. Да, теперь ясно, что это фронт, и васильки, действительно, тут ни при чем.

Въезжаем в лес. Мирный лес с березами и елями, с дрожащими листьями осины. На поляне земляника, красная и, наверное, очень вкусная. Шофер тормозит машину и весело говорит: «Приехали». – «Куда приехали?» – «К месту назначения: в танковый корпус». Это кажется совсем странным. Не видно ни корпуса, ни танков. Видна только земляника.

Мы идем по тропинке. Из-за деревьев появляется часовой, но ведущий нас лейтенант говорит какое-то слово, и часовой исчезает. Идем дальше и постепенно понимаем, что земляника, так же как и васильки, тут тоже ни при чем.

Проходим мимо покрытых пахучими еловыми лапами шалашей и замаскированных танков. Впереди срубленная из тоненьких осинок избушка. Такая маленькая, какие бывают только на картинках в детской сказке. В ней должны жить петух, кот и лиса, но оказывается, что она приготовлена для нас. На окнах занавески из марли. На деревянном столе в гильзе из-под снаряда цветы. Это медсестра собрала. Ромашки и желтые болотные шары.

Надо пойти и доложить о нашем приезде начальнику штаба. Иду по тропинке. Мне сказали слово-пропуск. Часовой пропустил меня и улыбается моему штатскому виду.

Мне объяснили дорогу: «Пойдете по Крещатику, дойдете до угла Невского, сверните налево – там будет штаб».

И действительно, кривые тропинки имеют названия. Маленькие дощечки прибиты к соснам или осинам, и на дощечках написано: «Крещатик», «Невский», «Садовая», «Набережная»... Надо же как-нибудь ориентироваться в лесу, значит, надо назвать тропинки.

Люди пришли сюда, в этот лес, со всей страны, из многих городов и назвали тропинки именами любимых улиц. Всю страну защищают они, каждый город страны, и поэтому нет ничего удивительного в том, что в их лесу, так же как и в их сердцах, улицы разных городов пересекаются.

Ленинград еще в блокаде, Киев под немцами, а наш концерт идет на углу Крещатика и Невского.

На широкой поляне уже сидят танкисты. Ждут. Мы расставляем ширму. Играем смешную, написанную Григорием Теплицким оперетту «На крышах Берлина». Исполняют ее кошки. Потом «Беседа Гитлера и Муссолини». Гитлер обещает своему другу и пирожки московские, и пельмени сибирские, и стерлядки волжские. Муссолини просит: «Говорят, шашлыки кавказские хороши». Посылают за шашлыками адъютанта. Тот возвращается на костылях, весь забинтованный, и держит в руках палочку. «Это еще что такое?» – «От кавказского шашлыка палочка». – «А шашлык где?» – «А шашлык они себе оставили».

Потом две куклы танцуют веселую чечетку. Никакой в ней политики нет, а счастливого смеха много. На фронте счастливый смех тоже политика, в нем нервное напряжение растворяется. Этот номер в дальнейшем целиком перешел в «Необыкновенный концерт».

Наконец, играем «Заседание в рейхсканцелярии». На него прибыли бульдог – Муссолини, пудель – Петен, болонка – Тисо, черный пес неопределенной породы – Хорти. Доклад делает Гитлер. Это немецкая овчарка с усиками под носом и клочком черных волос между ушами. В докладе нет ни одного слова. Только рычание и лай на разные манеры с предельным, почти истеричным темпераментом. В прениях лают и подобострастно визжат другие собаки.

И вдруг над лесной опушкой прямо над нами пронесся советский самолет. Семен Соломонович Самодур, игравший Гитлера, не растерялся. Усатый пес поднял свою морду, проследил полет нашего истребителя, пока тот не скрылся за дальним лесом, и почесал лапой в затылке. Кто-то из бойцов крикнул: «Что, не нравится?» – и хохот волной покатился по поляне.

Когда мы кончили играть, подошли офицеры, подошел генерал. Сказал: «Спасибо вам. Нам завтра в бой, а сегодня солдаты будут лучше спать».

Выступать в танковом корпусе накануне боя – это большая честь для актера.

В Иране

А меньше чем через год я оказался на совсем другом перекрестке. Там, где скрещивались не улицы двух прекрасных городов, а противоречивые политические интересы правительств многих капиталистических стран с интересами народов. Я оказался в Иране.

Из военной Москвы, строгой, единой и цельной, группа советских актеров перелетела на самолете через леса, степи, море, снежный горный хребет и опустилась в Тегеране. В шумном и пестром полувосточном-полуевропейском городе, где по асфальтированным улицам, мимо зеркальных витрин магазинов текли грязные арыки, где «фиаты» и «бьюики» обгоняли осликов, навьюченных так, что, кажется, их точеные ноги непременно должны сломаться, а навстречу шальному мотоциклисту, покачиваясь и звеня колокольчиком, шел верблюд, похожий на помесь медведя с лебедем.

Люди всех национальностей, всех цветов кожи и всех форм одежды, как в этнографическом атласе. Мужчины в чалмах и фесках, в фуражках с кокардами и без кокард, в пробковых шлемах, в цилиндрах, кепках и шляпах. Женщины в шелках, с бровями, выщипанными по всем правилам американской техники, и женщины в чадре или ситцевом покрывале с выглядывающим из-под него испуганным глазом. Старики, похожие на библейских волхвов или апостолов. Нищие в рубище. Слепые дети.

После нескольких концертов в Тегеране вылетаем на юг. Снова над горами, еще большими, кажущимися сверху рисунками Доре к Дантову «Аду». Потом пустыня. Делаем круг. Большая река. Океанские пароходы. Трубы заводов. Опять круг. Город Абадан опрокинулся и ушел куда-то вбок. В кабине холодновато от полета на большой высоте. Открываем дверь, и врывается раскаленный воздух.

Иностранцы в военных костюмах, голоногие, загорелые, в пробковых шлемах щелкают «лейками». Потом прячут «лейки» в чехлы, протягивают нам руки и говорят на чистейшем русском языке: «Здравствуйте, товарищ Яхонтов! Здравствуйте, товарищ Образцов! А мы вас еще вчера ждали!» Оказывается, это наши советские летчики – москвичи, ленинградцы, харьковчане. Разве их узнаешь в таком непривычном наряде? Нас везут на вертлявых, знакомых по фронту «джипах» в отведенные нам «боксы» – цилиндрические домики, похожие на разрезанные и положенные набок консервные банки. В них мы и живем, ежеминутно бегая под душ и выпивая по десять литров воды в сутки. Жара – пятьдесят градусов. Нас утешают: «Это пустяки, в середине лета дойдет до семидесяти».

На первый же концерт приезжают гости. Несколько грузовиков англичан и буйных американцев, свистом и криком выражающих свой восторг. Через несколько дней по просьбе «союзников» едем на грузовиках в какой-то дальний военный лагерь. Территория лагеря разгорожена. Отдельно англичане, отдельно американцы, отдельно «цветные»...

Концерт в восемь часов вечера на открытом воздухе. Только разве можно назвать воздухом горячее топленое молоко? Четыре тысячи пятьсот зрителей. Арабы, персы, индийцы, американцы, англичане, поляки, негры – мы насчитали двенадцать национальностей. От зажженных прожекторов тучи москитов и огромных жуков, обжигаясь, падают на эстраду. После каждого выступления их приходится выметать веником. Обливаемся потом, пьем воду и с нежностью вспоминаем московскую зиму.

За пятьдесят дней, включая дни переездов и перелетов, мы дали шестьдесят шесть концертов. Проехали все побережье Иранского Каспия. Были в Тебризе и даже в узком клине Ирана между Советской Арменией и Турцией, где города, как гнезда, лепятся к горам. Последний концерт снова в Тегеране, в иранском офицерском клубе в ночь перед отлетом. В саду бьют фонтаны. Зеленый газон. Дамы со шлейфами, послы и военные атташе, ужин с различными вариантами пловов, на улице вереницы ждущих машин. Южное небо, медленный рассвет. Надо торопиться в гостиницу. Снимать с себя фрачный крахмал, укладывать чемоданы.

В пять утра вылетаем из Тегерана, а в шесть вечера уже под самолетом улицы Москвы, мосты над рекой, Кремль, дорожка аэродрома.

Ужинаем дома. Спать не хочется. Хочется думать. За окном темная московская военная ночь. Сижу, пока не начинается новый рассвет. Медленно спускаются аэростаты заграждения. Молчаливые серебряные часовые на день ложатся спать в зеленую тень бульваров.

Снова еду в Новосибирск. За это время актеры под руководством режиссера Громова успели завершить начатую до войны постановку пьесы «Король-Олень» Гоцци.

Мне показывают спектакль. Что-то очень нравится, что-то не очень нравится. Скоро театр вернется в Москву. Там доделаем.

Мой сын

Опять еду в Москву. Вылезаю в Ярославле. Хочу увидеть сына. Он курсант ленинградского Высшего инженерно-технического училища Военно-Морского Флота. Эвакуировалось это училище из Ленинграда через Ладогу. Шли по двое, по трое, а не все сразу, потому что сверху была бы заметна толпа идущих людей.

Нашел сына в училище. Мне его отпустили на несколько часов. Мы отправились на рынок, купили картошки, мяса. Все это по-мужски, неумело сварили и съели. А наутро весь его курс шел мимо дома, где я остановился. С балкона гляжу на идущих матросов. Найти среди них сына невозможно.

Приехал в Москву, и через некоторое время выяснилось, что сына отправили на фронт сапером. Он присылал письма, а потом вдруг писем не стало. Я написал в часть, и мне очень любезно ответил полковник Алексеев: «Ваш сын писать не может. Надеемся, что все кончится хорошо». Оказывается, сына моего перебросили через фронт, чтобы делать в тылу врага диверсии. Это была группа саперов. Семьдесят человек. Назад вернулось десять. Я получил телеграмму: «Ваш сын Алексей вернулся, представлен награде, днями будет Москве. По гвардии сержанту Образцову будет равняться часть».

Прошел и месяц и второй, а сына все нет. С каждым звуком поднимающегося лифта я вскакиваю. Нет. Не к нам. Как-то заснул. Раздался голос жены: «Смотри, кого я тебе привела». Я открыл глаза. Темно. Жена повернула выключатель. Передо мной стоял сын, загорелый, в обожженной шинели. Я стал расстегивать шинель. На груди медаль «За отвагу». Скорей в ванну. Скорей менять белье. Вышел из ванны. Сел за свой стол. Вытащил из ящика солдатиков, которых он рисовал в детстве. Целая дивизия. Стал проверять, все ли полки на месте. Смешно. Вернулся с фронта, был ранен, а сейчас на своем письменном столе расставляет бумажных солдатиков.

Очень странно сейчас об этом вспоминать. Сыну моему уже пятьдесят девять. И у него два сына – мои внуки. Одному тридцать, другому двадцать два. Обоим больше, чем было их отцу во время войны.

Война кончается

В августе сорок третьего года группа наших актеров вернулась в Москву для киносъемок. В другую Москву. Совсем не в ту, из которой они уехали в июле сорок первого. Москвичи уже не боятся неба и бестрепетно слушают радио. Каждый день и радио и газеты говорят о том, как движется фронт на запад, и вечерами чуть не в каждой квартире кто-то склоняется над географической картой и переставляет булавочки еще на два миллиметра, еще на пять, еще на десять. А ведь каждый миллиметр – это десятки километров сражений.

«...Говорит Москва. Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Приказ Верховного Главнокомандующего.

Сегодня, пятого августа, войска Брянского фронта при содействии с флангов войск Западного и Центрального фронтов в результате ожесточенных боев овладели городом Орел.

Сегодня же войска Степного и Воронежского фронтов сломили сопротивление противника и овладели городом Белгород.

...Сегодня, пятого августа, в двадцать четыре часа столица нашей Родины Москва будет салютовать нашим доблестным войскам, освободившим Орел и Белгород, двенадцатью артиллерийскими залпами из ста двадцати орудий».

В полночь вся Москва на улицах. Слышны залпы, и после каждого в небо взлетают снопы фейерверков. Красные, зеленые, золотые. Стены домов и открытые небу лица озаряются счастливым разноцветием.

С этого дня все чаще и чаще: «Говорит Москва! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза! Приказ Верховного Главнокомандующего...»

Опять москвичи на улице, опять залп, фейерверк, залп, фейерверк, залп, фейерверк!

...Сорок четвертый год. Под конвоем идут пятьдесят семь тысяч шестьсот пленных. Солдаты, офицеры, генералы. Смотрю из окна. Кто они? Кто каждый из них? Неужели все до единого фашисты? А тот бывший мальчик, с которым я играл на скамейке берлинского бульвара? Может, и он среди них. Может, и тот, что бросил бомбу в дом, мимо которого сейчас идет? А тот, со свастикой на рукаве, что ехал тогда на мотоцикле? Ему уже, наверное, немало лет. Вероятно, дослужился до генерала. Может, и он бредет с сорванными погонами.

Что сейчас в головах всех этих пятидесяти семи тысяч? Совсем недавно были победителями. В двадцати километрах от Москвы. Да и того меньше, в Ховрине. Смотрели на Москву в бинокли... А сейчас? Идут побежденные по Москве-Победительнице.

...Весь театр в сборе, но играть нельзя. Нужен капитальный ремонт здания. Отрепетировали «Короля-Оленя». Общественный просмотр в Центральном доме работников искусств прошел очень хорошо. Играем в госпиталях. Едем на гастроли в Горький. Восстанавливаем «Ночь перед рождеством», и в августе сорок четвертого года в отремонтированном театре открываем сезон.

В Румынии, Болгарии и Югославии

В феврале сорок пятого года нас с женой включили в концертную группу советских актеров, которую возглавляла Валерия Владимировна Барсова. Мы должны отправиться в Румынию, Болгарию и Югославию.

Мы летим через Киев. Он весь в развалинах. Перейти через Крещатик почти невозможно – это груды кирпичей.

Прилетаем в Румынию. На аэродроме советский офицер дает закурить румынскому офицеру. Непонятно. Ведь совсем недавно они были врагами и стреляли друг в друга. Все непонятно. Да это и естественно. Ведь Румыния на переломе. Королевство. Во дворце живет молодой король Михай. Потом он отречется от престола, уедет в Америку и скажет: «Зовите меня просто, Майкл». Но это будет потом...

О внутренних противоречиях мы догадывались, а внешне они выражались иногда довольно неожиданно по своему контрасту. Было очень интересно наблюдать из окон бухарестской гостиницы, как перед королевским дворцом марширует под музыку отряд королевской гвардии в золоте, серебре, с позументами и конскими хвостами на сверкающих касках, а рядом, на соседнем дворе, шарманщик играет нашу «Катюшу», неизвестно когда успев сделать новый валик.

Большой зал кинотеатра, в котором проходят наши концерты, всегда набит до отказа. Люди стоят в проходах, кричат и аплодируют. Не успел закрыться занавес, как зрители первых рядов кидаются прямо на сцену. В руках у них, как пики, торчат «стило». Развернуты блокноты, программки, листочки бумаги. Мы должны написать каждому из них свою фамилию. Но ведь совсем недавно каждого из нас они считали врагами. Почему же сейчас так искренне радуются встрече с нами?

В конце гастролей многие из нас, в том числе и я, получили орден «Офицер культуры». Кто наградил? Юридически король Михай. Просто удивительно. «Мы диалектику учили не по Гегелю...».

Зная еще перед выездом на гастроли, что нам предстоит быть в Болгарии, все мы, актеры, во главе с Валерией Владимировной Барсовой, пошли к Георгию Димитрову, жившему тогда в Москве. Димитров рассказал нам все про Болгарию, про Софию, а когда вернулись, мы опять пришли к нему и долго рассказывали о том, как нас встретили и как нам понравилась эта замечательная страна.

В Софии наши концерты стали частью большого праздника. Праздника встречи славян. В городе происходил Славянский собор. На улицах демонстрации: лозунги, украшенные автомобили, стройные колонны профсоюзов, танцы в национальных костюмах. И наши концерты превратились во что-то куда большее, чем простые выступления. Художники и писатели Софии, для которых я давал сольный концерт, закидали меня таким количеством вопросов, что я больше часа рассказывал им про Советский Союз, про Москву, про наши театры, школы, про диспуты и вечера в Доме актера или Доме кино, про то, как мы живем, работаем, и даже про то, как на улице Горького передвигали дома. Как приятно и радостно было за тысячи километров от Москвы рассказывать жадно слушающим людям о своей стране, ощущая гордость за право называть ее своей!

В оперном театре Софии идет суд над предателями болгарского народа – над болгарскими фашистами; у входа в театр конная охрана. В городе много разрушений. Навстречу мне по улице идет девушка. Вдруг в ее глазах возникает ужас, рот открылся, а кричать она не может от испуга. Я оборачиваюсь. Сзади меня падает огромная стена какого-то дома. Грохот, столбы пыли.

Болгары уже воюют на стороне Советского Союза. Фронт совсем близко. Болгарские женщины несут своим мужьям и любимым еду на фронт. Меня просят зайти в какую-то избу. Я захожу. На деревянной крестьянской кровати – раненый. Он хочет видеть советского человека. Он ранен на фронте, ранен фашистами.

Я никогда не забуду Югославию весной сорок пятого года. Фронт совсем рядом. Нови-Сад в руках врага. Весь Ядран, все побережье в руках врага. На стене гостиницы «Москва» крупными буквами написано: «Мин нет. Семенов». Мы живем в этой гостинице. Если я скажу, что нас встречают как родных братьев, это будет неверно. Это гораздо больше, чем просто родные братья. Это слезы и объятья, мужские объятья.

Мы едем в город Скопле. На каждом повороте валяются фашистские танки. Это работа югославских партизан. Едем двумя машинами через горы. В снегу и вьюге первая машина заблудилась. Та, в которой Барсова. Мы въезжаем в какой-то город. На площади большая толпа, собравшаяся встречать нас. Раздаются многотысячные крики приветствия. Но перед площадью выходит югославский офицер и говорит по радио, что одна машина русских актеров не приехала, и это опасно, потому что, заблудившись, она могла пересечь греческую границу. Толпа замолчала. Я знаю, что такое крик толпы, но я в первый раз в жизни слышал молчание толпы. Машина нашлась, все в порядке. Можно ехать в Скопле. Там нас встретили жители этого города с яблоками и компотом и просили не останавливаться в гостинице. Они хотят, чтобы мы жили в домах, в семьях. И мы разошлись по этим домам.

Когда, уезжая из Белграда, мы прощались с белградскими актерами, мне поручили говорить прощальное слово. По правде сказать, я говорить почти что не мог, попросту я плакал, и плакали мои слушатели, и мне трудно забыть этот приезд в Югославию.

Потом я много раз бывал и в Румынии, и в Болгарии, и в Югославии.

Вместе с театром объехал много городов Румынии. Подружился с очень хорошим кукольным театром «Цэндэрикэ», организованным после войны, и даже по приглашению Министерства культуры отдыхал в бывшем загородном дворце Михая. Мне просто вручили от него ключ. И по утрам здороваться с нами приходили павлины.

В Болгарии мы тоже объехали много прекрасных городов. Тоже породнились с созданным после войны кукольным театром. Возложили венок у мавзолея Георгия Димитрова. Ночью были в горах – в Родопах. На празднике песни. Из пятисот деревень приехали певцы и музыканты. Горело пятьсот костров по всей лесной долине. Мы ели вареную баранину, запивая красным вином. И слушали народных певцов под аккомпанемент волынок.

В Югославию и с театром и без театра я приезжал, наверное, раз десять. Знаю теперь не только Белград и Скопле, но и Любляну, и тот самый Нови-Сад и Ядран, которые тогда были под фашистами, и самый невероятный по красоте и архитектурной цельности город на Ядране – Дубровник.

Но все это я видел потом, когда война стала для пожилых воспоминанием, а для молодых легендой. Тогда она еще шла.

Мы вернулись из поездки по Балканским странам в начале марта сорок пятого года, когда Москва жила единым ощущением. Ожиданием конца войны. Ожиданием победы.

Чуть ли не каждый вечер гремел салют и сверкали взлетающие к небу разноцветные звезды фейерверков.

Победа

«Говорит Москва. Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Приказ Верховного Главнокомандующего по Войскам Красной Армии и Военно-Морскому Флоту.

Войска Первого Белорусского фронта под командованием Маршала Советского Союза Жукова при содействии войск Первого Украинского фронта под командованием Маршала Советского Союза Конева после упорных уличных боев завершили разгром берлинской группы немецких войск и сегодня, второго мая, полностью овладели столицей Германии городом Берлин.

... Сегодня, второго мая, в двадцать три часа тридцать минут в честь исторического события – взятия Берлина советскими войсками – столица нашей Родины Москва от имени Родины салютует доблестным войскам Первого Белорусского и Первого Украинского фронтов двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами из трехсот двадцати четырех орудий».

А через неделю:

«Говорит Москва. Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Приказ Верховного Главнокомандующего по Войскам Красной Армии и Военно-Морскому Флоту.

Восьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года в Берлине представителями германского верховного командования подписан акт о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил.

... В ознаменование полной победы над Германией сегодня, девятого мая, в День Победы, в двадцать два часа столица нашей Родины Москва от имени Родины салютует доблестным войскам Красной Армии, кораблям и частям Военно-Морского Флота, одержавшим эту блестящую победу, тридцатью артиллерийскими залпами из тысячи орудий».

Кончилась война. Кончилась война. В каждом доме радость. Огромная. Больше не бывает. Но почему на глазах у этой женщины слезы? Горькие, тяжелые. Кончилась война, почему же она плачет? Почему не пошла к соседям? Ее же звали. Там было весело. Там пели песни и пили шампанское.

Стихотворение Симонова «Жди меня, и я вернусь. Только очень жди...» было чуть ли не молитвой каждого солдата, оно утверждало веру в жизнь, в победу, оно имело не меньшее значение, чем статьи Эренбурга.

Только зачем поэт обидел мать? Разве так можно? «Пусть поверят сын и мать в то, что нет меня, пусть друзья устанут ждать, сядут у огня...». Это неправда. Матери, даже получив похоронную, не верили и ждали. Плакали и ждали. И в День Победы плакали. И в День Победы продолжали надеяться и ждать.

У другого поэта точнее: «Увы! утешится жена, и друга лучший друг забудет; но где-то есть душа одна – она до гроба помнить будет! ...То слезы бедных матерей! Им не забыть своих детей, погибших на кровавой ниве, как не поднять плакучей иве своих поникнувших ветвей...»

В конце июня я получил маленький билетик, и на нем было написано: «Тов. Образцов С. В. Правительство Союза ССР приглашает Вас на прием в честь участников парада Победы. Прием состоится в Большом Кремлевском дворце 25 июня 1945 года. Георгиевский зал».

На приеме был концерт, и мы с женой в нем участвовали. Я пел и показывал кукол, жена аккомпанировала.

Не в первый раз я выступал в Георгиевском зале, но, конечно, вечер двадцать пятого июня сорок пятого года навсегда останется в дневнике моей памяти.

Он был золотой. От золота люстр. От золотых имен георгиевских кавалеров, написанных на мраморе стен, от золота погон, от сверкающего золота бесчисленных орденов, от золота шампанского в хрустальных бокалах, от ощущения счастья.

Первая послевоенная

Кончилась война. Театр работает в полную силу. Ставим «Обыкновенный концерт» (потом мы его назвали «Необыкновенным концертом») – сатиру на эстрадные штампы. Почему ставим именно это? Объяснить и легко и трудно. Может быть, просто от ощущения счастья. От радости. А если докапываться до первопричин, то, вероятно, их две.

Во-первых, я эстрадник. Знаю эстраду вдоль и поперек. Люблю ее. Люблю и одновременно злюсь на то, что в ней плохо. На псевдоюмор некоторых конферансье. На штампы певцов и певиц. На многое.

Во-вторых, наша фронтовая программа была прежде всего сатирой. И мы заразились сатирой. Ведь сатира буквально зовет кукол в свои помощники. Во все времена истории кукольного театра она занимала большое место в его репертуаре.

В коллективе возник спор. Часть актеров непременно хотела играть что-то серьезное, какую-нибудь романтическую классику. Например, «Бурю» Шекспира или «Сон в летнюю ночь». Я вновь перечитал и то и другое и, по правде сказать, не очень понял их темы, да, кроме того, мне очень хотелось поставить что-то сегодняшнее.

У нас в театре труппа разбита на две самостоятельные группы. И вот одна группа не захотела ставить пародию на концерт, а другая, наоборот, увлеклась.

Мы начали работать. Кто мы? Семен Самодур, я, Зиновий Гердт, писатель Алексей Бонди и композитор Григорий Теплицкий. В дальнейшем к нам присоединился художник Валентин Андриевич и вернувшийся с фронта актер Владимир Кусов. Каждый день собирались, обсуждали, сочиняли, выдумывали. Андриевич сделал эскизы декораций и кукол, Теплицкий написал отдельные элементы музыки. Долго выдумывали и долго ставили спектакль, но нам повезло: новый спектакль был принят зрителем буквально с восторгом.

С тех пор он прошел больше шести тысяч раз. В какой бы город, в какую бы страну мы ни выезжали, нас всегда просили и просят: «Привезите с собой «Необыкновенный концерт». Мы показали его почти в четырехстах городах нашей страны и в тридцати четырех странах мира, а это значит, что он, этот самый «Необыкновенный концерт», показал нам всю нашу страну и еще тридцать четыре страны. И если «По щучьему велению» мы назвали нашей «Чайкой», а «Волшебную лампу Аладина» второй «Чайкой», то «Необыкновенный концерт» мы обязаны назвать нашей третьей «Чайкой».

В Польше и Чехословакии

Осенью сорок восьмого года наш театр впервые выехал на гастроли за границу. В Польшу и Чехословакию.

Гастроли эти забыть невозможно. Они не просто записаны, они буквально выгравированы в дневнике памяти.

Сердца наши колотились так, что становилось трудно дышать, а глаза не просыхали от слез. А как могло быть иначе, если на вокзалах нас встречали министры, представители заводов, профсоюзов, учителя и очень много детей. Оркестры исполняли гимны. Встречавшие приветствовали нас, говоря в микрофон, в микрофон же я отвечал. И все это звучало по радио по всему городу.

Советские флаги украшали и вокзалы, и театры, в которых мы играли, и гостиницы, в которых мы жили, и столики ресторанов, за которыми мы завтракали, обедали и ужинали. Все это было похоже на радостную встречу друзей после долгой разлуки, вернее, после долгих общих страданий и общего горя.

А горе это видно на каждом шагу. Раны не зажили. Кровь не высохла.

Нет города, около которого, а часто и внутри которого в парке, на пустыре, на площади не было бы кладбища советских воинов. Могилы, могилы, иногда общие, иногда отдельные с фамилиями русскими, украинскими, белорусскими, грузинскими, армянскими, азербайджанскими, узбекскими, казахскими, еврейскими. Разными фамилиями советских людей. Они пришли сюда за тысячи километров от своих городов и деревень, чтобы умереть, спасая жизни тех, которые нас встречали, спасая города, в которых мы будем играть наши спектакли.

На каждое кладбище мы приходили, на каждое приносили венки.

А вечером в огромных переполненных залах играли. И не только вечером, но и днем тоже. За шестьдесят шесть дней в двух странах сыграли девяносто пять спектаклей.

Варшава в руинах. Если едешь в автомобиле по знаменитой Маршалковской, смотришь в окно и видишь цоколи домов, то может показаться, что это улица. На самом деле улицы нет; в лучшем случае от домов остались кое-как починенные первые этажи. На месте гетто просто пустыня. Сколько там расисты убили и мужчин, и женщин, и детей, повинных только в том, что они не арийцы.

Красивейший Старый Город – Старе Място. Домов фактически нет, груды кирпичей. Полностью разрушен – взорван – варшавский Замок. От костела, стоящего около памятника Копернику, только бесформенные остатки нефов да зияющие проемы дверей. Церковные службы идут в подвале костела.

Но самое невероятное, что все это буквально перекрыто словом «одбудуем» – отстроим. Чуть ли не у каждого дома написано: одбудуем, одбудуем, одбудуем. А как же одбудовать Старе Място, если от домов остались только маленькие кусочки стен четыре – пять метров в длину и два – три в высоту. Но кусочки эти плотно зажаты досками, чтобы не упали, чтобы не развалились, чтобы послужили документальной справкой для реставраторов. Одбудуем, одбудуем – лозунг жизни. И лозунг этот осуществился как чудо.

Я много раз потом бывал в Варшаве. В полностью реставрированном костеле после службы слушал концерт Бетховена. Старе Място восстановлено целиком. Все дома, со всеми фресками. Маршалковская просто великолепна, и великолепна широкая магистраль Восток – Запад.

У меня много друзей и в Варшаве, и в Кракове, и в Лодзи, а недавно произошло совсем неожиданное для меня событие. Маленький польский мальчик сказал: «Почему награждают орденами людей, совершающих подвиги на войне или трудовые подвиги, и нет орденов для тех, которые делают людей счастливыми, веселыми?» И вот газета «Курьер польски» каждый год собирает предложения польских ребят, кого они хотели бы наградить Орденом Улыбки.

Ребята пишут свои предложения, и тот человек, про которого напишет большинство ребят, становится кавалером Ордена Улыбки. Это бывают разные люди – писатели, актеры, художники, учителя. И среди них первым иностранным кавалером Ордена Улыбки оказался я.

Редактор газеты «Курьер польски» приехал в Москву, чтобы торжественно вручить мне этот орден. После детского спектакля у нас в театре на сцену вышел мальчик с большим жезлом. Постучал им по полу и предложил мне выпить бокал лимонного сока и не поморщиться. Только тогда я буду окончательно достоин этого ордена. Я выпил и, хоть это было очень кисло, – не поморщился. Тогда мне прикололи на грудь красивый серебряный орден, на котором было изображено золотое смеющееся солнце.

А через год польские кавалеры Ордена Улыбки пригласили меня с женой в гости.

Мы, конечно, с радостью приехали. Походили по Варшаве, посмотрели музеи, побывали в гостях у друзей, а потом кавалер Ордена Улыбки, бывший польский партизан, полковник в отставке пан Червиньский повез нас в гости к детям-сиротам в детский дом.

Там были разные дети – и большие и маленькие. Сперва они стеснялись людей, говорящих на похожем и совсем непонятном языке, потом развеселились, и один мальчик залез ко мне на колени. Был он в одной рубашонке. Веселый, толстенький. Опрокинулся навзничь, и я хлопал его по круглому голенькому животу. Тогда он вдруг обнял меня, поцеловал в щеку и сказал «мама». Он был сиротой. У него не было ни папы, ни мамы, и, значит, слово «мама» для него значило очень много и вмещало, наверное, такие понятия, как дорогой, любимый, родной.

В том же сорок восьмом году прямо из Варшавы мы поехали в Прагу. Снова флаги на перроне вокзала, оркестр и очень много встречающих. Я сразу узнал двоих – профессора Зденека Неедлы, с которым мы встречались в Москве в Славянском комитете, и Йозефа Скупу, которого знал по фотографии.

Скупа тоже узнал меня и пошел мне навстречу. Почему-то все затихли и смотрели на нас. Высокий, немного грузный седой человек шел медленно и улыбался, а подойдя, обнял меня, стал бить по спине и говорить: «Сэрошка, Сэрошка, Сэрошка». И тогда и наши и встречавшие стали смеяться и аплодировать.

Вероятно, у каждого бывают в жизни встречи с человеком, которые становятся подарком на всю жизнь. Я горд тем, что встретился со Скупой. Это был человек эталонный. Во всех отношениях. Он был предельно талантлив, предельно добр, предельно благороден.

С именем Йозефа Скупы неразрывно связаны имена двух кукол – Спейбла и Гурвинека. Наконец-то я увидел их не на фотографии, а наяву. Это куклы на нитках. Вырезали их из дерева два Носека. Носек-отец создал Спейбла, Носек-сын – Гурвинека. Куклы эти тоже отец и сын. Скупа вдохнул в них души. И они стали любимцами всех детей Чехословакии, в полном смысле слова – народными комическими героями детей. Спейбл в визитке и широких штанах, самовлюбленный, смешной, трогательно наивный резонер. Гурвинек в коротких штанишках и рубашке, якобы наивный, а на самом деле хитрый и умный, всегда ставящий Спейбла в глупое положение либо вопросами, либо ответами на его вопросы.

Спейбла ведет Скупа, а Гурвинека – пани Скупова. Говорит за обоих Скупа. Поразительно меняя голос, сам с собой разговаривая под неумолчный хохот зрителей.

Йозеф Скупа – один из самых артистичных кукольников, которых я когда бы то ни было видел. Что же касается чисто человеческого обаяния и душевных свойств, – людей, похожих на Скупу, окажется еще меньше.

Еще раз хочу повторить: я горд и счастлив, что встретился в жизни с таким человеком, как Йозеф Скупа. Счастлив, что в течение всех гастролей в Праге Скупа был с нами, продолжая называть меня Сэрошкой.

Естественно, что мы, то есть актеры нашего театра и я, пошли на спектакль театра Сухарды «В ржише лоутек», в котором я был в двадцать пятом году.

В своей первой книге – «Актер с куклой» – я об этом театре и о спектакле «Турандот», который тогда видел, писал. И вот, когда мы сейчас пришли в театр и сели в зрительном зале, на сцену вышла принцесса Турандот, протянула мне руку и сказала, что за то, что я ее не забыл с двадцать пятого года, и за то, что я о ней хорошо написал, она приветствует меня и отдает себя в мое полное распоряжение.

Те из вас, кто придет в музей нашего театра, увидят Турандот за стеклом шкафа. И Спейбла с Гурвинеком тоже увидят. Их нам подарил Йозеф Скупа.

В Берлине, Дрездене, Лейпциге

В пятидесятом году Комитет по делам искусств командировал наш театр на гастроли в Германскую Демократическую Республику.

Я не хотел ехать к немцам. Хоть прошло уже пять лет, как кончилась война. Все равно не хотел. Не стерлось в памяти огненное от пожаров московское небо над крышей нашего дома и ожидание пропавшего сына. Не ушли из памяти лица друзей, не вернувшихся с фронта и тех, что умерли от голода в блокадном Ленинграде. Не ушли из сознания тысячи разрушенных городов и деревень и миллионы погибших жизней.

Я не хотел ехать, но я директор государственного театра, я не имею права не ехать. Хочу я этого или не хочу.

На берлинском вокзале нас встречали цветами. Но разве трудно купить цветы? В гостинице нас встречали улыбками. Но разве трудно улыбаться? Премьера. Заполнен зал. Последний звонок. Начался спектакль. Веселый, смешной. Я жду. Будут или не будут смеяться? Грустить и вздыхать неискренне можно. Смеяться неискренне трудно, почти невозможно. И вдруг горячий радостный смех в зрительном зале. Так не могут смеяться враги. Значит, кто-то там в зрительном зале не враг. Это удивительно. Этого не может быть.

В антракте пришел за кулисы человек. Улыбающийся. На вид добрый. Позвал в гости. «Я хочу познакомить вас с моей женой». На следующий день я пошел. Маленькая квартира, одна комната. На стене клетка с канарейкой. У канарейки нет глаза. За столом жена и дочка. Жена смотрит добрыми глазами. Дочка, она, по-видимому, готовила уроки, смотрит исподлобья. Глаза злые, руки не дала. Я спросил, почему у канарейки нет глаза. Хозяин, словно стесняясь, сказал: «Вот на тот дом, который вы видите из окна, упала бомба. Осколок попал в наше окно, разбил шкаф. Когда мы вернулись из бомбоубежища, клетка с канарейкой валялась вон в том углу, и у канарейки был в крови глаз».

Я понял взгляд девочки. Как иначе она могла смотреть на меня? Ей всего десять лет. Почти всю ее маленькую жизнь она знала: «русский – враг». Это русский бросил бомбу. Ей же было трудно понять, что виноваты не русские, что виноваты немецкие фашисты. За те годы, что она прожила, вряд ли ей кто-нибудь это говорил. Может быть, сейчас сказали. Так легко ли искоренить выработанный условный рефлекс: «русский – враг». У нас, у русских, тоже ведь выработался подобный рефлекс. Две войны были с немцами. Две войны, создавшие формулу «немец – враг».

И я понял, что надо было ехать в Германию. Необходимо было ехать в Германию. Если мы хотим, чтобы не было войны, а мы не можем хотеть ничего другого, нужно вынуть из немецких сердец эту формулу: «русский – враг». Всеми своими поступками, всем своим поведением доказать, что это неправда. Но и из наших сердец нужно вырвать занозу условного рефлекса: «немец – враг».

Может быть, впервые я понял тогда, как необходимы гастроли советских актеров за границей. Какое огромное значение они имеют и как оскорбительно, когда по возвращении из гастролей спрашивают: «Сколько там стоит радиоприемник? Где вы купили этот галстук?»

После Берлина мы поехали по другим немецким городам. Дрезден. Тогда это был не город. Это останки города. Живем на окраине. В каком-то кафе мы с женой оказались рядом с двумя стариками, и они со слезами рассказывали нам, как в конце войны американцы бесцельно, ненужно бомбили Дрезден. Поливали улицы напалмом, и текли реки огня по асфальту, сжигая бегущих людей.

Они плакали, эти старики, муж и жена. Плакали, не ощущая нас врагами, да и мы слушали их с открытыми сердцами. Надо же отличать немцев от фашистов и фашистов от немцев.

В Дрездене я видел большую витрину. В ней за стеклом лежали, сидели, стояли обыкновенные детские куклы-игрушки, фарфоровые, деревянные, тряпичные, сравнительно новые, в шелковых платьицах, и совсем старенькие. У некоторых платьица были изорваны, у некоторых закопчены дымом. Эти куклы были найдены в бомбоубежищах и подвалах разбитых бомбами домов. Их маленькие хозяйки задохнулись и умерли. Куклы не дышат, они остались целы. На витрине надпись: «Мы хотим, чтобы нами играли. Сделайте так, чтобы не убивали детей».

В Лейпциге нас пригласил в гости господин Кукхоф. Я сейчас не помню его профессию, кажется, он был биологом. Сказал, что придет со своей дочерью на спектакль, а после спектакля мы пойдем к ним в гости. Но случилось непредвиденное. Оказывается, дочь была беременна, и на спектакле так хохотала, что ее тут же отвезли в родильный дом. В гости мы все-таки пошли. Через час или два хозяину позвонили и поздравили с рождением внучки. Тогда я попросил по телефону нашего администратора отправить молодой матери все полученные мною на спектакле цветы. Их было много.

С тех пор я часто бывал в Демократической Германии, тем более что Берлинская академия искусств избрала меня почетным членом-корреспондентом. Как-то, выступая в Лейпциге со своими куклами, я зашел к Кукхофам. И хоть внучка уже легла спать, мне все-таки ее показали. Ей уже было лет десять. Вероятно, она приходится мне вроде крестницы. И ту берлинскую девочку, что смотрела на меня так сердито, я тоже видел. Она стала совсем взрослая. Узнав, что я аквариумист, она принесла мне в антракте рыбок гуппи.

Враги-друзья

А теперь, чтобы закончить тему этих страниц дневника памяти, необходимо, вероятно, рассказать еще о двух наглядных примерах того, что возникает, когда уходит из сердец условный рефлекс – «враги».

В первый же приезд в Берлин по просьбе правительства Германской Демократической Республики мы на основе наших спектаклей снимали две кинокартины – «Волшебная лампа Аладина» и «Наши московские друзья». В течение месяца с утра до поздней ночи трудились пятьдесят пять советских актеров, музыкантов, рабочих сцены и большой коллектив немецких киноработников: режиссеры, операторы, осветители.

У одного из операторов не было правой руки. Он потерял ее под Воронежем. А у одного из наших актеров, раненного в голову, в лобной кости осталась немецкая пуля. Эти два человека работали вместе над картиной, посвященной дружбе. Работали легко и весело. И по окончании съемок оператор, прощаясь, левой рукой вручил нашему раненому актеру огромный букет цветов. Это не было ни позой, ни ханжеством. Это было искренне и просто, и говорило только об одном: условный рефлекс «немец, русский – враги» исчез.

И наконец, последний, очень взволновавший меня пример того же самого. В шестьдесят шестом году тогдашний бургомистр Западного Берлина Вилли Брандт предложил директору Шиллер-театра господину Барлогу организовать наши гастроли в Западном Берлине. Мы приехали со спектаклем «Необыкновенный концерт» и перед началом я вышел на просцениум, чтобы с помощью переводчицы рассказать зрителям о нашем театре.

Передо мной был сверхфешенебельный партер, мужчины в смокингах и фраках, декольтированные женщины в шеншелях. Они внимательно слушали, но я боялся, что спектакль провалится. Уж очень «не наш» зритель.

Я ошибся. Спектакль не провалился. Артист Гердт играл роль конферансье по-немецки. Каждая его фраза вызывала бурную реакцию, а когда под конец он сказал: «Унд йетцт майне либе фройнде капиталистен...», зрители смеялись буквально несколько минут.

Конец спектакля. Я никогда в жизни ни у кого не видел такого успеха. Мы выходили кланяться двадцать два раза. Закрылся толстый противопожарный занавес. Зрители не унимались. Нам открыли не менее толстую калитку в этом занавесе, и мы опять выходили и выходили. А на следующий день появились сплошные хвалебные рецензии, и в одной было написано: «Русские и немцы два часа жили одним сердцем. Разве это нельзя назвать счастьем?»

Я вовсе не собираюсь приписать этот успех качеству нашего спектакля, талантливости наших актеров. Нет, это совсем другое. Это политический успех. Никто на свете не хочет войны. Ни одна мать, ни один отец не хотят, чтобы на головы их детей падала смерть (я говорю об обычных, нормальных людях, а не о маньяках). Пожалуй, нигде в мире ощущение войны не живо так, как в Западном Берлине. И, пожалуй, нигде в мире так остро не ощущается рефлекс «русский – враг», и когда вдруг он исчезает, когда становится ясно, что русские и немцы не только должны, но и могут жить в мире, возникает счастье.

В Индии

В середине февраля пятьдесят девятого года мы вылетели в Индию. Московская зима была в разгаре. Снег на аэродроме, солнце в небе, и не мороз, а просто стужа. Пересекли горы и спустились на аэродром Дели. Вышли из кабины самолета в плотный горячий воздух. Нас встречало много людей. На каждого из нас надели гирлянды роз, по крайней мере сто в каждой гирлянде, а на меня повесили три-четыре, а может, и пять гирлянд.

Удивительная страна. И прекрасная и несчастная. Касты отменены, но из сознания многих они еще не ушли. И «неприкасаемые» продолжают ощущать эту неприкасаемость, и, как это ни странно, ощущать как что-то совершенно естественное. Вероятно, сейчас уже многое изменилось в Индии, но тогда это было так. Очень много бедных, очень много нищих, голодных людей.

Часто нам негде было играть, не было театральных помещений. Нам их создавали, строили из цветных циновок. Мы привезли «Необыкновенный концерт» и «Волшебную лампу Аладина». «Необыкновенный концерт» для взрослых, «Волшебную лампу Аладина» для детей. Но в Индии все получилось почти наоборот. «Необыкновенный концерт» – сатира на штампы эстрады, но эти штампы неизвестны индийским зрителям. Что им до того, что певица поет колоратурой, если они не знают колоратуры. Им это смешно, потому что смешон сам метод пения; детям, пожалуй, смешнее, чем взрослым. И совсем другое дело «Волшебная лампа Аладина». Зрителям казалось, что это все просто про них. Такие же дворцы, такие же верблюды, такие же слоны, такие же тюрбаны, да и музыка такая же. Поэтому лучше всего принимали «Волшебную лампу Аладина».

Как-то на наш спектакль пришел Неру. Стройный, легкий, веселый. Уселся в середине зала между детьми и смеялся, как дети.

В Калькутте во время спектакля я пошел фотографировать улицы города. Рикш, торговцев, рабочих, строящих дома. На улицах здесь всегда много нищих, в том числе и детей. Всех иностранцев они почему-то считают американцами и поэтому всегда говорят одно и то же: «Но мазер, но фазер, но систер, но бразер». Это значит: «Ни матери, ни отца, ни сестры, ни брата», одним словом, круглый сирота. Конечно, это совсем не значит, что это так в действительности, но формула всегда одна и та же. Ко мне подбежал очень красивый, курчавый мальчишка и сказал: «Но мазер, но фазер...» Я продолжил, вопросительно сказав: «Но систер, но бразер?» Мальчишка засмеялся.

Он понял, что я хочу что-то фотографировать, и решил мне помогать в этом, показывая наиболее интересные, с его точки зрения, сюжеты. Он был уверен, что я заплачу ему за это. Взявшись за руки, мы шли по улице и весело говорили: «Но мазер, но фазер, но систер, но бразер».

Денег у меня с собой не было. И я повел его в театр. Уже начался второй акт. Я попросил администратора посадить куда-нибудь мальчишку, и он оказался за циновкой, то есть в зрительном зале. В конце спектакля нас приветствовал премьер-министр штата, и на всех актеров опять надели гирлянды из роз, а на мою шею снова досталось по крайней мере пять гирлянд, значит, не меньше, чем пятьсот роз да еще с какими-то золотыми украшениями.

Спектакль кончился, и я пошел к актерам. Через некоторое время циновки, отделявшие наше помещение от улицы, сдвинулись, и я увидел лицо моего спутника. Он рукой поманил меня к себе. Я вышел. Рядом с ним стоял другой мальчик, тоже с нищенской сумкой через плечо, и мой новый знакомый что-то объяснял этому мальчику. По-видимому, тот не хотел ему верить. Не хотел верить, что он со мной знаком, что он видел спектакль с верблюдами, слонами и золотыми дворцами. И вот, чтобы доказать, что это все так и было, мой новый знакомый привел своего товарища ко мне. Мне захотелось дать им фруктов. Несмотря на то, что и бананов, и апельсинов, и авокадо в Индии очень много, дети бедняков почти не знают их вкуса. Я притащил фрукты и набил ими сумки мальчиков. Второй мальчик был счастлив, а первого мне пришлось уговаривать. Наверное, ему не хотелось омрачать платой встречу со мной и чудом, которое он видел на спектакле.

Опять в Америке

В шестьдесят третьем году наш театр приехал в Нью-Йорк. В Бродвей-тиэтр в течение трех месяцев мы играли «Необыкновенный концерт». Играли с большим успехом.

Однажды ко мне за кулисы пришел небольшого роста, спортивного склада человек и попросил показать кукол. Я показал ему все, что мог. Прощаясь, он просил меня передать привет его брату, Джону Кеннеди, и я понял, что мой гость – Эдвард Кеннеди. Мы должны были ехать в Вашингтон. «А разве президент придет к нам в театр?» «Непременно, и Жаклин и дети тоже».

Через несколько дней в магазине рождественских открыток я услышал голос по радио, который все время повторял: «Тэксас, Тэксас, Тэксас» – и слово «мердер». Сперва я ничего не понимал, но по выражению лица продающего догадался, что произошло что-то страшное. Оказывается, в штате Техас кто-то стрелял в президента и сильно ранил его. Мы с женой взяли такси и поехали в гостиницу. Все время продолжало говорить радио. И к тому моменту, когда подъехали к гостинице, оно сообщило, что Джон Кеннеди умер.

Пока мы ехали, шофер говорил: «Я не люблю Кеннеди, я не голосовал за него, но нельзя же убивать». И вот, как это ни странно звучит, но за тот небольшой период, всего в несколько десятков минут от ранения до смерти, Кеннеди вырастал в национального героя, любимого и признанного совсем не только теми пятьюдесятью процентами, которые за него голосовали.

Мы приехали в Вашингтон, купили большие белые хризантемы, пошли на могилу Кеннеди и, двигаясь один за другим, положили цветы на очень простую, огороженную деревянным заборчиком могилу президента.

После этого я много раз бывал в Соединенных Штатах. Два с лишним месяца ездили мы с женой и переводчицей по американским колледжам, где проходили мои сольные концерты. Я говорил, что люблю выступать перед студентами, а тут это было особенно интересно. Ведь многие из них впервые видели у себя не только советского актера, но и вообще советского человека. Больше десяти тысяч километров проехали мы по американским дорогам. Объехали всю Новую Англию, а потом на запад, вплоть до Сент-Луиса, там, где текут две реки, которые я люблю с детства – Миссисипи и Миссури. Я был в домике лучшего друга моего детства – Тома Сойера, видел кухню тетушки Полли и лесенку, по которой бегал Том. Я был в домике напротив, где жила Бекки Тэтчер. Я ведь любил ее не меньше, чем Том, и ревновал ее к нему, особенно, когда он ее поцеловал. Я видел кровать, настоящую кровать, на которой умерла старушка Бекки.

Я был во многих городах Соединенных Штатов и очень люблю въезжать в Нью-Йорк со стороны Даунтауна. Не перестаю восхищаться стеклянными громадами небоскребов. Они навсегда отпечатались в памяти моих глаз. А в памяти моих чувств навсегда отпечатан день убийства Кеннеди.

В Канаде

В конце шестьдесят третьего года сразу после Соединенных Штатов мы отправились в Канаду и играли там еще целый месяц. Первым городом был Виннипег. Широкий, плоский и до невозможности холодный. Ветер пронизывал, что называется, до костей.

В Виннипеге есть русский клуб, и нас пригласили прийти в гости. Члены этого клуба – эмигранты совершенно разных слоев и разных годов эмиграции. Когда мы здесь, в нашей стране, думаем о русских эмигрантах, они часто представляются нам одинаковыми, а это совсем не так. Там, в Канаде, еще сохранились эмигранты-духоборы. Когда-то Лев Толстой хлопотал о том, чтобы духоборов выпустили в Канаду. По их религиозным законам они не должны никого убивать и поэтому отказывались служить в армии. Тех, кто уехал, давно нет в живых. Те же, с кем мы встретились, это их дети, их внуки, их правнуки. Они не курят, не пьют вина; большинство из них лесорубы. Но есть эмигранты и восемнадцатого, и девятнадцатого, и двадцатого, и двадцать второго года. Их часто называют белогвардейцами, хотя среди них бывших военных не так-то уж много.

Наконец, есть следующий слой эмиграции. Среди них особенно много женщин. В оккупированных районах их схватили, когда они были еще девочками, и увезли в Германию. Они работали там на заводах, у «господ» или в концлагере. Одна из таких была моей переводчицей в Италии. Таня. Ей было четырнадцать лет, когда ее в Киеве бросили в вагон с такими же, как она, рабами. Она даже не успела попрощаться со своими родными. Там, в Германии, около концлагеря разорвалась бомба. Ее ранило в живот; француз хирург, тоже пленник концлагеря, кухонным ножом сделал ей операцию. Через два года она уже стала девушкой. Время любви, от этого никуда не денешься. Там же в концлагере были и поляки, и итальянцы, и французы – борцы Сопротивления. И она полюбила итальянца и вышла за него замуж. Сейчас ей уже лет пятьдесят. Она приезжает иногда к нам в Советский Союз. Она продолжает быть русской, и в то же время она итальянка. Вот и в Канаде тоже есть такие.

Многие из детей эмигрантов двадцатых годов почувствовали себя полностью русскими во время войны. Они волновались за нашу страну, за нас. Они праздновали победу под Сталинградом так же, как мы праздновали ее здесь. Кричали «ура», когда был взят Берлин.

Вот теперь всех этих людей, считающих себя русскими, соедините в одну большую комнату в Виннипеге. Среди них будут и старики, хорошо говорящие по-русски. Будут говорящие с акцентом, а есть совсем молодые, называющие себя «русскими английского языка». На стене – портрет Ленина и на красной материи написано «Добро пожаловать!». На столе – русские книги, газеты, журнал «Огонек». Можно подумать, что мы находимся в каком-то маленьком подмосковном клубе. Наши хозяева приготовили нам все, как им кажется, «по-русски» – водку и соленые огурцы, пирожки, чай.

Потом они нам пели. Вы знаете эту песню, но я напишу ее так, как они пели, с акцентом:

Сольофей запьел, затшелкал,

Прислоньись к моей грудьи,

Ой ты, нотшенька над Вольгой,

Погодьи, нэ пгоходьи!

Для них Волга – это легенда. Это – рассказы бабушек, и это – героическая река войны.

А мы уже четыре месяца, как не дома. Для нас Волга – это символ нашей страны. И у них на глазах слезы, и у нас на глазах слезы. А маленькая девочка дергает свою плачущую мать за юбку и тихо говорит: «Мэмми, мэмми, мэмми. (Мама, мама, мама)».

В Монреале тридцать первого декабря шестьдесят третьего года. Мы играем дневной спектакль – «Волшебную лампу Аладина». У нас-то в Москве уже вечер, даже ночь, и буквально через несколько минут наши друзья, наши родные сядут за столы и будут встречать Новый год и, наверное, будут пить за нас. И, конечно, всем нам очень хочется быть в это время в Москве.

Я вышел на просцениум перед детьми и сказал: «Сегодня вечером вы будете встречать Новый год, а к нам в Москву Новый год придет раньше. Вот когда вы увидите картину пустыни и льва, как раз у нас будет Новый год».

Мы начали спектакль. За кулисами уже стоят бутылки с шампанским. Как только кончим играть, будем встречать наш московский Новый год...

Началась картина пустыни. Я вижу, как актриса держит лапы льва и передвигает их, чтобы лев хорошо шел, а по ее щекам текут слезы. Буквально дождем. И вдруг детские голоса из зрительного зала: «Хэппи нью иэр!» – «С Новым годом!» Мы за кулисами рассмеялись, и играть стало легче. Кончился спектакль, кинулись открывать бутылки, а в двенадцать ночи по канадскому времени вместе с нашими друзьями-канадцами второй раз встретили Новый год.

Оставшиеся страницы

У дневника памяти есть особое свойство. Кажется иногда, что какие-то страницы совсем стерлись и разобрать, что там на них написано, невозможно. Но начинаешь ворошить соседние страницы, и стершиеся начинают проявляться. Как обратимая пленка в проявителе. Все ярче и ярче. И еще это похоже на детскую игру в шпионов. Напишешь товарищу письмо молоком. Ничего не видно. А он прогладит письмо утюгом и все прочтет.

Только в данном случае получилось, что я тер страницы горячим утюгом воспоминаний, и начали возникать перед моими глазами и города, и люди, и озера, и реки, и картины художников. Зазвучали слова грустные и веселые. Все громче и громче. В конце концов я растерялся. Если так пойдет – возникнут передо мною все пятьдесят с лишним поездок в разные страны. И в каждой стране окажется что-то важное и нужное. Но тогда действительно надо писать отдельную книгу. А сейчас пора кончать перелистывать заграничные поездки. Хоть и нелегко очень.

Трудно забыть первую ночь в Риме. Я ходил по этому городу до утра, и самое удивительное, что все здания, все фонтаны, все памятники встречал как старых знакомых, а все-таки все было вновь, все было невероятно как сон.

И в Париже так же. Ведь не только Эйфелеву башню я знал до приезда в Париж, но и Нотр-Дам, и бульвар Капуцинок, и бульвар Сен-Мишель, и Елисейские поля, и площадь Звезды, а все-таки все было вновь.

На набережной Сены ящички и ларьки букинистов и маленькие лавчонки с котятами, щенками, курами, голубями, обезьянками, попугаями. Я всегда мечтал купить ару. Синий ара сидел почему-то не в клетке, а поверх нее. Сидел, посматривая на меня, и только я хотел спросить, сколько он стоит, как раскрылись огромные крылья, и ара вылетел через открытую дверь прямо в парижское небо.

Зачем я рассказываю вам об этом? Какое это имеет отношение к моей профессии? Имеет. Очень большое. Столкнулось несоизмеримое. Так бывает в высокой трагедии. Нельзя пройти мимо этого, не вздрогнув, не взволновавшись. Птица, огромная плененная птица наконец-то ушла в небо, в свою стихию. Все у нее есть для неба – и крылья и горячая кровь.

Только не знал ара, что это не его небо, а чужое, что не сможет он опуститься на пальму и взломать своим клювом кокосовый орех. Не знал, что не встретит он в этом небе ни одного попугая и что есть ему на парижских деревьях будет нечего. Чужое небо. Только тем и лучше клетки, что оно широкое. А жить ему под этим небом нельзя.

На следующий день ара сидел в своей клетке. Так же внимательно рассматривал толстые пальцы на своей лапе и что-то ворчал на своем попугайном языке.

Я прислушался. Оказывается, это был не попугайный, а английский язык. Он говорил: «Оллл рррайт. Оллл рррайт». Он выучил это, не зная смысла. Ему было совсем не хорошо. Ему опять было плохо.

А нашли его ночью в густой зелени платана на острове Сите. Накрыли большой тряпкой, чтобы не укусил.

Я глядел на пойманного беглеца и думал, что не буду спрашивать, сколько он стоит. Я не хочу покупать попугая и держать его в тесной клетке, в которой он даже крылья расправить не может. Он должен летать. И не в чужом небе, а в своем, бразильском.

Три раза приезжал наш театр в Париж. Играл и в театре «Бобино», и в знаменитом «Казино де Пари», в котором пела когда-то Эдит Пиаф. На один из спектаклей пришел старый-старый Морис Шевалье. Наша кукла-конферансье приветствовала его, и он встал, смущенно раскланиваясь.

Я узнал, что в Вансе, под Ниццей, доживает свой век Гордон Крэг. Тот самый Крэг, с которым спаяна история европейского театра. Тот самый, который в книге своей предлагал заменить актеров драматического театра марионетками. Тот самый, который десятки лет назад смотрел нашу «Каштанку». Я отправился в Ниццу. Говорят, что в этом городе только два дня в году бывает дождь. Я приехал как раз в такой день. Из Ниццы – в горы, в Ване. Разыскал пансион и нашел удивленного Крэга. Может быть, я был последний из актеров, кто видел этого всегда молодого старика.

Только что я включил транзистор. Диктор называет знакомые мне города: Александрия, Дамаск, Халеб, Каир, Бейрут. Везде мы играли. Все помню. И наших шумных черноголовых зрителей, и пирамиды, и Сфинкса, и голову Тутанхамона, и Золотой рынок, и разноцветный базар Дамаска, и набережную Александрии, и белые, похожие на огромные сахарные головы крестьянские голубятни, и серые скалы Бейрута, на которых, глядя в море, стоит наша гостиница. Только теперь нельзя говорить «стоит», надо сказать «стояла». Ее нет. Нет всех этих великолепных домов на грандиозном постаменте прибрежных скал. Город залит человеческой кровью. Об этом страшно думать. Мы же там были. Там жили мирные люди.

Не знаю, сколько тысяч километров налетал я по земному шару. Не подсчитывал. Из Португалии, с самого западного берега Европы, летим прямо во Владивосток, на самый восточный берег нашей страны. Из Москвы летим в Мексику через Ньюфаундленд (родину моей собаки), через Гавану – столицу Острова Свободы – в огромный город Мехико, население которого, неожиданно для меня, – тринадцать миллионов. Смотрю на ступенчатые пирамиды ацтеков и вспоминаю пирамиды Египта.

Из Японии лечу в Брюссель, а через пять дней снова в Японию. Очень, оказывается, маленькая наша планета. За два дня, наверное, всю облетать можно.

Что такое гастроли

Я заканчиваю листать страницы заграничного дневника моей памяти. И должен подвести какую-то черту.

Мы больше пятидесяти раз выезжали за границу. В некоторых из стран зрители впервые встречались с советскими людьми. Бывали среди зрителей и такие, кто недоверчиво относился к нашей стране, но кончался спектакль, и зрители стояли и хлопали, и кричали «браво», и смеялись. Значит, что-то повернулось в их сердцах. После каждого спектакля в Италии или Франции, в Финляндии или Югославии, в Венгрии, Польше, Болгарии, Румынии, Англии, Египте, Сирии, Ливане, Индии, Голландии, Бельгии, Дании, Швейцарии, Швеции, Норвегии, Мексике, Японии кулисы театра заполнялись зрителями. Веселыми, возбужденными, удивленными. И мы снова и снова показывали им устройство кукол, давали автографы, отвечали на миллионы вопросов, и эти контакты были не менее нужны, не менее важны, чем только что прошедший спектакль. Десятки раз под нашими вагонами в Бресте или Чопе менялись колеса, чтобы мог вагон побежать дальше по заграничной колее. Десятки раз шли мы по трапам «ИЛов» и «ТУ», «Боингов» и «Каравелл», десятки раз на границах и аэровокзалах вынимали из кармана «молоткастый, серпастый советский паспорт».

Так что же это такое – гастроли в разных странах?

Это не туристские впечатления, не «Эйфелева башня», не «фонтан Треви» и не «пирамида Хеопса», как бы они ни были интересны.

Нет. Это огромной значимости битва за дружбу и мир, прекрасная битва, оружие которой – искусство. Неоценимой силы оружие. И победы его неоценимы.

Нет более важного дела, чем борьба с возможной войной. И чтобы этот мир мог существовать, народы должны доверять друг другу и дружить. Но дружить нельзя теоретически, нельзя только декларировать дружбу. Нужно встречаться рука в руку, глаза в глаза, и личные встречи бывают часто не менее важны, чем официальные конференции.

И если наш театр сделал хотя бы очень немного в этом самом важном деле, какое только есть на свете, то, значит, наши маленькие куклы со всеми их свойствами нужны людям.

Чудо на Садовой-Самотечной

Пора вернуться к домашним делам.

Как это ни удивительно, но то здание на площади Маяковского, которому я так радовался, когда мы его получили, опять стало для нас слишком мало. Слишком мал склад для декораций, слишком малы мастерские, вообще все мало. В театре-то уже больше ста человек, а не десять-двенадцать, как было в день рождения. Да, кроме того, выяснилось, что по плану реконструкции Москвы наш театр подлежит сносу.

Надо искать другое помещение. Или строить. Или какое-нибудь перестраивать. Я хожу по улицам Москвы и думаю: «А может быть, это?.. А может быть, это?..»

Особенно подходящим мне казалось недостроенное здание театра на Садовой-Самотечной. Здесь Станиславский мечтал организовать театральную студию. Но Константин Сергеевич умер, и здание так и осталось недостроенным. В нем разместились театральные мастерские и контора Госцирка, но и то и другое занимало только часть здания. Для реконструкции под какое-нибудь учреждение оно не годилось, а для драматического или оперного театра тоже было непригодно. Сцена, правда, великолепна – двадцать метров на десять. Колосники. Карманы. Просто чудо. Но зал-то всего на пятьсот мест. Станиславскому все это было бы как раз. Ведь это же предполагалась студия, то есть учебное заведение. Зачем студии много зрителей? Но для нормального театра пятьсот мест очень мало. Нерентабельно. Вот почему мы оказались наиболее подходящими претендентами, и совершенно неожиданно для нас нам отдали это здание. Произошло это в шестьдесят четвертом году. Если получение здания на площади Маяковского казалось мне чудом, то тут чудо было просто двойное.

Но сразу играть в новом здании было нельзя. Недостроенный кирпичный куб. Буквально все надо перестраивать. Куда нам такая большая сцена? Лучше разделить ее пополам по продольной оси. И, так сказать, с обратной ее стороны пристроить еще один зрительный зал, поменьше. Это будет очень хорошо. Днем мы сможем репетировать в большом зале, а в маленьком играть для детей. Вечером – репетировать в маленьком зале, а играть в большом для взрослых. Но коли мы получили и вторую сцену и второй зрительный зал, то нужны и разные фойе. И детское и взрослое. Значит, нужно пристроить к основному зданию не только второй зрительный зал, но и второе фойе.

И вот одна из мастерских Моспроекта взялась за проектирование перестройки здания, учитывая нужды нашего театра. Эту очень сложную работу выполняли архитекторы Уткин и Мелихов под руководством архитектора Шевердяева.

Это очень интересно – сочинять театр. Весь его выдумывать вместе с архитекторами. Каждый уголок театра я знал раньше, чем пришли строители.

Нам захотелось сделать зрительный зал с раздвижными стенами, а в стенах этих – открывающиеся проемы, о чем вы знаете из главы «Место действия».

Очень захотелось сделать зимний сад с бассейном для рыб, с клетками для птиц, с цветами, деревьями, кустами. И еще нам захотелось сделать часы на фасаде театра, чтобы каждый час поворачивался золотой петух и пел и чтобы вокруг циферблата было двенадцать домиков и каждый раз, как пропоет петух, открывался бы домик и там появлялась кукла и как-то двигалась, плясала. А в двенадцать часов чтобы из всех домиков выходили все двенадцать кукол.

Только вот что это за куклы? Масса было предложений. Первое, что пришло в голову, – чтобы это были герои кукольных представлений разных национальностей: Петрушка, Панч, Полишинель, Пульчинелла, Гансвурст, Карагез. Тут же от этой идеи отказались. Зрители-то не будут узнавать каждого. Тогда решили, что можно сделать героев русских сказок и былин: Иван-царевич, Серый волк, Елена Прекрасная, Илья Муромец... И опять поняли, что и этого делать нельзя. Представление-то все-таки получится смешное. Как же можно вызвать из этого ящичка Елену Прекрасную и заставлять ее танцевать.

И тогда мы решили сделать звериных героев русских сказок – медведя, волка, кота, козу, поросенка, лисицу. Но, конечно, одеть их в человеческие костюмы, как и полагается быть одетым басенно-сказочным персонажам. Проект всех кукол и часов создали для нас скульпторы Шаховской и Шахнес.

Наконец все проекты были готовы. Началось строительство. Каждый понедельник – производственная пятиминутка, длящаяся по крайней мере час, с криком и шумом.

Уже можно ходить по лесам, уже можно что-то видеть. Конечно, я каждый день на стройке. И, конечно, я здесь на каждой пятиминутке, чтобы понять, как идет работа, что задерживает, чего не хватает, чтобы кому-то звонить, кого-то просить. Ведь для петуха, циферблата, стрелок нужно настоящее золото на три тысячи золотых рублей. А как сделать эти раздвижные стены? Их же никто и нигде не делал.

Нам повезло. Субподрядчиками по сооружению раздвижных стен были специалисты из Германской Демократической Республики. Сделали они стены замечательно.

Но нам захотелось также, чтобы у нас был блуждающий звук, о котором вы тоже знаете – по описанию спектакля «Три Толстяка». И тут нам опять повезло.

Нашими субподрядчиками оказались венгры. Они нам сделали все электро– и радиотехническое оборудование. Ведь мы давно были друзьями и с венграми. Много раз играли наши спектакли и в Будапеште и в других венгерских городах.

Первый спектакль в новом здании мы сыграли двадцатого апреля семидесятого года для рабочих, которые нам его построили. Для каменщиков, штукатуров, плотников, слесарей, электриков, радистов, прорабов, инженеров, начальников цехов, архитекторов. Но это еще не было открытием театра. Я не хотел открывать его, пока не будут готовы часы. Пока не запоет петух.

Я имел тогда юридическое право определять сроки открытия. Уже больше двадцати лет я совмещал две должности – был и директором и главным режиссером. Убежден, что двоевластие в театре – вредно. Убежден, что во всех театрах должен быть один хозяин. И этот один хозяин – тот, кто определяет идейно-творческую линию. Так ведь это и есть во всех научных учреждениях, во всех проектных институтах. Разве театры это менее творческие учреждения?

Пятнадцатого декабря в двенадцать часов дня на Садовой остановились автобусы, легковые машины; сотни людей, задрав головы, смотрели на поющего петуха и танцующих кукол. Вечером состоялось официальное открытие нового здания театра. Шел спектакль «Новоселье».

А старый наш театр снесли. На этом месте теперь сквер. И меня часто спрашивают, не бывает ли мне грустно, когда я прохожу мимо этого сквера, и не было ли мне грустно переезжать в новое здание. К удивлению спрашивающих, я отвечаю: «Ни чуточки». Как же мне могло быть грустно, если я в течение многих лет буквально выдумывал каждый уголок нашего нового театра. Мечтал только об одном: когда в него наконец войдут зрители. И мечта эта сбылась.

Вот уже десять лет мы играем в нашем удивительном здании. Но каждый вечер, засыпая, я думаю, что завтра настанет утро и я пойду в наш театр. И каждый вечер я думаю об этом как о завтрашнем счастье.

Глава шестнадцатая