— Зачем? Ах, боже ты мой, Ваня! Какой же ты наивный дурак…
— Не смей так со мной говорить! — Шуст вскочил, чувствуя, что вот-вот расплачется. — Я вот сейчас уйду окончательно, и сиди тут одна… лей крокодиловы слезы. Жалкая лицемерка! Ты же сама сплошь и рядом подставляла брата! Ты думаешь, Булавин не знал, с кем ты хороводишься? Да он только и делал, что прикрывал тебя и вытаскивал из грязи…
— Что, доносить побежишь? Беги, — Фрося тоже привстала. — Праведник… По-твоему, я не в курсе, на кого ты там доносы кропаешь?.. Ох, господи, как же мне худо… Иван, не надо… хватит… хватит этих пошлых ссор. Я не хотела тебя обидеть, прости меня, голубчик… Лечь хочу, каждая мышца ноет, каждая клеточка просто вопит… Посиди со мной, Ваня!..
Он отвел ее в комнату. Фрося шла безвольно, обмякнув, будто в полуобмороке. Уложил, не раздевая, поверх плюшевого покрывала, задернул штору, чтобы свет не резал глаза. Она пожаловалась, что мерзнут ноги, и Шуст закутал узкие ледяные ступни старым банным халатом в синюю и белую полоску. Булавинским — висел на крючке в ванной комнате, куда он заглянул вымыть руки. От халата все еще пахло одеколоном «Северный» — ни с каким другим не спутать, а в кармане лежал мятый листок, исписанный почерком хозяина. Шуст, не читая, сунул бумажку в карман. Сел рядом с девушкой, взял безвольную руку. Фрося смотрела умоляюще.
— Где? — негромко спросил Шуст.
— В шкафчике, — ответила Фрося сухими губами и отвернулась.
Шуст поднялся, отыскал пакет, который принес. В шкафчике, среди мелкой дребедени, обнаружился никелированный стерилизатор, а в нем несколько шприцов и иглы. Он выбрал двухкубовый и пошел в кухню, где было светло, чтобы все приготовить.
Делал он это не впервые и знал необходимую дозу — ровно столько, чтобы губы Фроси утратили синюшность, кожа разгладилась, глаза зазеленели и расширились прыгающие зрачки. Она оживет, задвигается, глубоко задышит, скулы начнут медленно розоветь, а речь станет язвительной и нежной. Она его захочет. Шуст вспомнил, что он все еще в носках, отложил шприц и вернулся в кухню уже обутый… Протер иглу спиртом, наполнил, удостоверился, что объем слегка желтоватой жидкости в цилиндре выше обычного на три деления, удалил воздух и, почему-то озираясь, отправился к девушке.
Она, казалось, задремала. Лицо откинуто, левая рука за головой. Но как только он откинул халат и склонился, Фрося слабо зашевелилась.
— Лежи смирно, — строго сказал он, оголяя смуглое бедро. — Скоро будет совсем хорошо…
Девушка вздрогнула и затихла. Шуст ждал, поглядывая на часы. Когда прошло семь минут, он положил опустевший шприц рядом с ее правой рукой, прижатой к телу, еще теплой, и, больше ни к чему не прикасаясь, вышел из комнаты. А затем и из этого дома, в котором ему не нашлось места.
Измученный желудок бунтовал, сердце взлетало и проваливалось, будто им лупили в футбол бесы, однако голова была ясной. Иван Митрофанович летел в наркомат просвещения, чтобы успеть переговорить со Смальцугой или, на худой конец, зафиксировать свое присутствие в его приемной. Самое время принять давнее предложение Назара Лукича и завтра прямо с утра отправиться в длительную командировку в область, на которую что-то не находилось охотников. Причины у всех были разные, но веские: у кого гипертония, кто дачу ремонтирует, кто в загуле, а кому и просто так — западло.
Шуст был здоров, не брезглив и совершенно свободен.
6
Сильвестра не особенно занимал вопрос, почему взяли Юлианова, а к нему проявили снисхождение. Даже рекомендовали на должность в городе, который вот-вот должен стать столицей. Туда уже многие перебрались по своевременной наводке сверху…
Не сегодня, так завтра, не здесь, так в другом месте за мной придут и разлучат навеки с Дариной и девочками. И приговор уже не будет таким, как тот, что несколько лет назад огласили в Оперном театре. Никто не станет тратить время и народные средства на создание видимости судебного процесса, на адвокатов и обвинителей; порядок в государстве требует твердой руки и суровых мер — слишком уж разболтались говоруны и обнаглели заклятые враги.
Вчера встретил во дворе безработного Сабрука — сказал, тоже едет, но в Москву. Без театра чувствует себя одноклеточным и не страшится никакого исхода, потому что утратил всякий смысл. Талантливый и истерзанный. Человек божий. Красивый и никому не нужный, кроме собственной матери. Цвет нации осядет пеплом и пылью на голую, утоптанную грязными кирзачами и заплеванную землю, разлетится по ветру…
Поначалу их было трое: Петр Хорунжий, Саша Булавин и горбун Иосиф. Гаркуша как раз в ту пору поселился со своей сероглазой Наташей в известном в городе доходном доме бакалейщиков братьев Осипенко. Дом стоял на Рымарской, рядом с Оперой, так что потом, когда жена Иосифа отказала Балию и вскоре погибла, на открытые процессы «Союза Освобождения» — вчерашних коллег и учителей — было рукой подать.
Окна их комнатки располагались прямо над аркой в глубине прямоугольного проходного двора. Именно там и стали собираться. Но это уже после того, как мы с Юлиановым примкнули к троице. Пиво, раки, играли в «железку» и «очко» — на деньги, разумеется. Хорунжий любил азарт, хотя постоянно проигрывал. Случались и покрепче напитки; в такие вечера Юлианов быстро уходил — он, как и горбун, знал во всем меру. Однажды Павел привел с собой Майю Светличную, еще был жив ее муж. Какой она показалась нам строгой и чопорной, какой прекрасной… Иногда Наташа жарила пирожки с ливером и капустой, лениво и беззлобно переругиваясь с соседками в коммунальной кухне на десяток семейств. Ставила их на стол, дымящиеся, мерцая туманными очами, отчего Булавин забывал дышать и жевать. И я еще не был женат. У Хорунжего вроде была семья, однако он туда никогда не торопился. Много говорили, приглушая голоса, спорили, и вроде все сходилось. Булавин предполагался связным, мостиком между нами и наркомом Шумным, Юлианову предстояло вести диверсионную работу в партийных рядах — интригой он владел почище Макиавелли; ну а роль Савонаролы поручалась Хорунжему — записному оратору, гипнотически действовавшему на любую аудиторию. Петр отлично справлялся с ролью проповедника и миссионера, обращающего пишущую братию в нашу веру. Иосиф Гаркуша значился идеологом и стратегом, мозговым центром литературного объединения и будущего альманаха. Мне было поручено работать с общественным мнением, в основном среди широких масс барышень комсомольского возраста.
Все мы, исключая Булавина, давно публиковались, много выступали в печати, а еще больше читали чужого. Горы рукописей. Битва шла нешуточная; Филиппенко огрызался, Лохматый объявил нам настоящую войну, а муж Майи Светличной, человек неглупый, доброжелательный, но слабый здоровьем, вскоре отошел от наших дел.
Неожиданно и как-то нелепо горбун рассорился с Петром. Разошлись на идейной почве, и Гаркуша стал инициатором раскола, переманивая молодежь на свою сторону. Хорунжий поклялся с ним больше не знаться, и клятву держал вплоть до той страшной ночи, когда Наталью нашли зверски изнасилованной и задушенной в кустах неподалеку от главной аллеи городского парка. Следствие сразу зашло в тупик, однако кто-то из верхов шепнул Гаркуше, что это дело рук Балия, который тогда недавно был спущен в республику из Москвы и стремительно входил в силу. На какое-то время все трое — Иосиф, Хорунжий и Булавин — снова сошлись, беда все заслонила и отодвинула, однако ненадолго…
Тут подоспел и писательский дом — какая-никакая, а элита, цвет национальной литературы.
Теперь встречались, не выходя из подъезда. То у меня, то — чаще — у Хорунжего. Юлианов к себе не звал: нетрезвые междусобойчики и разговоры о политическом моменте Майечка Светличная не жаловала, но брата с ним отпускала, тем более, что дверь в дверь, один этаж. Мои всегда были рады гостям, но я, случалось, Дарине морочил голову. Говорил, что иду к Петру, потом звонил: мол, остаюсь ночевать, а сам… Ну, в общем, было куда пойти. Однажды жена поймала меня на горячем, собрала вещички, развернулась и ушла. Даже детей оставила, потому что забрать было некуда. Уперлась, как коза, однако вскоре Хорунжий ее вернул — Дарина его слушалась, уважала. Вот тогда мы с ней и подписали договор. Я, со своей стороны, дал гарантию, что никогда не полюблю другую, а она взяла обязательство смотреть сквозь пальцы на мои маленькие… м-м… слабости…
О своей семейной жизни, сложившейся еще в незапамятные времена, Хорунжий предпочитал помалкивать. Возможно, один Юлианов знал, откуда она взялась — Тамара Клименко. Существо, только отдаленно напоминающее женщину. И дело не в том, что в ее в лице и теле вiдcyтнi були ознаки cтaтi, а в том, что она с безоговорочной преданностью служила власти. Не спорю, и мы заблуждались на этот счет до поры до времени, за что и получали плюху за плюхой от людей понимающих.
Что это было? Не знаю до сих пор. Должно быть, дело в том, что все мы, чуть ли не поголовно, вышли «из семьи трудовой», а власть вознесла нас на самую верхотуру, на трибуны, соблазнила жильем, деньгами, положением.
И мне точно известно, за что Тамара и меня, и Павла люто ненавидела. Мы изо дня в день отнимали у нее Петра… А он только посмеивался, щелкал подсолнухи, полушутя приударял за пылкими еврейскими вдовушками, машинистками, подавальщицами в столовках — и работал, как тягловая скотина, носился по миру, воевал, горел, яростно доказывал, отбивался, а по ночам писал книги.
Впервые я увидел их вместе в двадцать третьем на Сумской, откуда-то там они возвращались, а я безобразно опаздывал на свидание с девушкой по имени Валентина. Стояла промозглая глубокая осень, Хорунжий был в старой шинели, с непокрытой головой. За руку он вел рослую девочку в нарядном синем пальто, смуглолицую, в белой пуховой шапочке. Тамара шла рядом: рубленый шаг, руки в карманах теплого цигейкового жакета без талии и воротника, суконная юбка облипает худые икры, голова обмотана мужским шарфом — будто зубы болят. В двух шагах Петр мне подмигнул, а Тамара тут же впилась в меня подозрительным взглядом, будто учуяла перемену в его настроении. Я кивнул, ухмыльнулся и помчался дальше. На углу обернулся — девочка тоже оглянулась и помахала ладошкой.