Гаркуша вскоре уехал в Киев, где его приняли радушно, но как-то свысока, год проработал там, паля холостыми направо и налево, пока не затошнило от всеобщей слепоты и глупости. Писал Петру. Вернулся в свою пустую, захламленную рукописями, пропыленную комнатушку, где по ночам все еще бродила призрачная босая Наташа, встряхивала пышными волосами, с недоумением пожимала дивными своими, светящимися в темноте плечами, и шепотом спрашивала: «Ося, как же так вышло? Им что, своих шлюх мало? Я-то зачем им понадобилась?» Или: «Ты всегда трусил. Всегда. Почему сам не пошел? Боялся, что станут таращиться на твой горб? Зачем вообще понадобилось писать это заявление на жилплощадь? Разве мы плохо жили?.. Повежливей, будь сдержанной, не распускай язычок — об этом ты просил?.. А там уже сидела в засаде эта лысая гадина…»
Потом Наташа ненадолго исчезала, а он сходил с ума.
Булавин прислал женщину по имени Маруся навести порядок в его берлоге, они разговорились, и на следующий день Маруся привела с собой доктора Борулиса. Она и у него убиралась. Доктор научил его не бояться бессонниц, примирил с тем, что случилось, и вернул к письменному столу…
Назначено было прямо к Смальцуге, ни больше, ни меньше.
Иосиф Янович тщательно повязал галстук. В зеркале отразилось пергаментно-желтое бритое длинное лицо, на котором жили только настороженные собачьи глаза. Это ему не понравилось, и он надел темные очки, отчего стал похож на интеллигентного попрошайку. Зеркало было старинное, с патиной на амальгаме; Наташа повесила его специально для мужа — низко, поэтому, чтобы накрасить губы или привести в порядок прическу, ей приходилось садиться на стул.
Он сорвал очки, швырнул их на полку под зеркалом, натянул пиджак, вместо трости взял зонт, запер комнату и направился к выходу. Лестница в подъезде показалась бесконечным грязным провалом в преисподнюю.
В приемной Назара Лукича было пустовато, пахло свежей масляной краской и сырой землей из цветочных горшков, загромождавших подоконники. Иосиф Янович заглянул в бумажку — вроде не опоздал, и тут же позади раскатился насмешливый басок Смальцуги:
— А вот и наш соискатель явился!
Он стоял в дверях своего кабинета — краснолицый, загорелый, в защитного цвета мешковатой полувоенной рубахе. Отерев пот со лба, Смальцуга пропустил посетителя и плотно закрыл дверь, жестом указав на кресло в чехле. Сам он поместился за необъятным столом.
— Дела замучили, мечусь как соленый заяц… — с ходу пожаловался замнаркома. — Тут возникло мнение… — он повертел пухлым пальцем, словно высверливая дыру в свежевыбеленном потолке, — предоставить тебе, Иосиф Янович, новую жилплощадь. Так сказать, улучшить условия. Я уполномочен довести до твоего сведения эту, можно сказать, приятную новость.
— Зачем? — удивился Гаркуша. Он даже не спросил, чье мнение.
— Ну, знаешь, дорогой мой!.. В таких случаях полагается отвечать «спасибо», хватать ордер и бежать вселяться.
— Достаточно и того, что у меня есть. Морочиться с переездом мне некогда, скоро начинаются лекции, ты же в курсе, что я преподаю в Институте народного хозяйства…
— И великолепно! — вскричал Смальцуга. — Замечательно! Студенты помогут. За час управитесь. Тебе что, соседи не осточертели? В писательском доме освободилась прекрасная квартира. Странно же ты, Иосиф Янович, реагируешь на заботу руководства!
— Извини, Назар Лукич, но тут и ежу понятно, что все это неспроста. Откуда мне знать, что от меня за это потребуют? — Гаркуша глухо откашлялся.
— Вот чудак-человек! Его еще и уговаривать приходится. Освободилось несколько квартир, было принято решение улучшить условия проживания ряда творческих работников… Иван Шуст, однако, посговорчивее тебя оказался.
— Тем более ясно, — Гаркуша потыкал концом зонтика в паркет. Он не верил ни единому слову Смальцуги. — Что за квартира, Назар?
— Отличная, говорю тебе, — хозяин кабинета оживленно потер руки. — Семья Хорунжего освободила. Полный порядок, не сомневайся. Мебель, посуда, ковры, даже пианино имеется. Сам бы переехал, но, увы, к творчеству я имею отношение отдаленное.
— Повезло тебе, — Гаркуша усмехнулся, вставая. — Я согласен. Беру ордер и переселяюсь. Благодарю, Назар Лукич.
Он и сам не ожидал, как остро ему захочется поселиться в этой квартире. В которой он ни разу в жизни не бывал…
Переезд занял четыре часа, включая упаковку книг, ожидание извозчика и погрузку. Иосиф обошелся без посторонней помощи: не мог позволить, чтобы кто-то чужой явился рушить их с Наташей гнездо.
Когда бородатый ломовик, запросивший несуразную цену, прогромыхал со двора к черному ходу подъезда в писательском доме, Гаркуша расплатился и присел на скамью под кустом сирени — перевести дух. Рядом громоздились связки книг, чемодан и мешок картошки. Меньше всего сейчас ему хотелось видеть кого-либо из знакомых, но не вышло. Откуда-то выкатились шумные девчонки, дочери Сильвестра Воля и Зоря, с визгом расхватали его имущество и поволокли в дом, а за ними появился и он сам. Слава богу, не было произнесено ни единого лишнего слова. Только на прощание, уже на пороге, Гордей мрачно сказал, оглядывая прихожую:
— Тоже скоро переселяюсь…
Квартира и в самом деле оказалась просторной. Светлая кухня, три раздельных комнаты, широкий, как проезд, коридор. Везде стояла мебель, в шкафах — кое-какая одежда, будто хозяева вот-вот вернутся; только одна из комнат была практически пуста. Там сиротливо прислонилось к стене черное, под потускневшим лаком, пианино. И больше ничего. На таком же «Бехштейне» с барочными консольками, купленном отцом за три года до начала Первой мировой, любила подолгу играть его мать.
Иосиф Янович заглянул в другую комнату. Она, похоже, принадлежала Тамаре. И верно — в шкафу осталось висеть ее старое пальто, подбитое ватой. Тяжелое, как кираса. В нем Гаркуша однажды видел ее на улице под руку с Петром. Булыжник был покрыт сплошной ледяной корой. Сам он стоял на морозе на ступенях писательского клуба, не решаясь сделать ни шагу, чтобы не упасть — смешно и больно…
Жахливi дрiбницi буття — так, кажется, говорил Хорунжий. Шкаф забит рухлядью, везде следы присутствия безалаберной женщины, широкая кровать, ящик с рваной обувью, сломанный стул. Духота, дверь на балкон заперта. Какая-то свалка ненужных вещей.
Однако именно здесь, на этом угловом, открытом с двух сторон балкончике он теперь будет курить. Там и сейчас стоит пепельница синего стекла. Покрытый уличной пылью табурет, цементный пол в трещинах, полуживой фикус в кадке. Тамаре было некогда заниматься домом, а Петр, видно, не часто сюда заглядывал.
Гаркуша все еще не решался войти в его комнату, а привезенные книги так и лежали в прихожей.
Он хорошо помнил кабинет своего отца — профессора медицины, известного всей Москве детского врача, который не сумел помочь пятилетнему сыну после падения с лошади. В памяти Иосифа это событие не сохранилось, зато он отчетливо помнил, как после двух лет мучительного и безуспешного лечения отец привел его к книжным полкам и сказал: «Теперь это твой мир!» Учителя приходили ежедневно, в доме жила бонна-англичанка, мать учила его французскому, а немецкий он одолел сам.
Образование он получил бессистемное, клочковатое, а подростковое любопытство утолял чтением в отцовском кабинете, который со временем стал для него убежищем. В те часы, когда профессор работал за письменным столом или изредка принимал на дому пациентов, ему разрешалось остаться, и они занимались каждый своим делом. К концу войны заболела и в считанные месяцы сгорела мать, отец сразу же снова женился, у него родились дочь и сын; в революцию родительский дом был брошен — семья выехала в Финляндию, откуда была родом молодая мачеха.
Гаркуша, как делали многие, спасаясь от голода и холода, подался на Украину и там, уже двадцатипятилетним, неожиданно поступил на историко-филологический. Снимал сырую подвальную конуру, подрабатывал репетиторством и частными переводами. Хорунжий нашел его по одной из журнальных публикаций и предложил попробовать переводить на украинский. Языки давались ему с легкостью, и дело пошло под восторженные похвалы Петра и неизменную присказку: «Даешь духовную Европу!»
Примерно так. Потом была аспирантура. Была Наташа — она появилась, когда он заканчивал курс, писал диссертационную работу, но ее у него отняли… Не обронившую за все эти годы ни слова упрека — а ведь жили бог весть как трудно. Ласковая, гордая, насмешливая, умная и прекрасная… с чуткими руками хирургической сестры.
Что бы она здесь поменяла, в этой чужой квартире? Пожалуй, ничего. Торопилась бы по утрам в свой госпиталь, оставив ему закутанную в одеяло кастрюлю с кашей, молоко в стакане, ровно одну таблетку — на случай болей в суставах, а вечером, наскоро приготовив еду, входила бы в кабинет с вопросом: «Ну, как прошел день? Я скучала по тебе, милый… Ты тут еще не окончательно ослеп? Нет? А то пришлось бы уволиться и стать тебе собакой-поводырем… Расскажешь что-нибудь интересное после ужина?..»
В кабинете Петра имелось все необходимое для его, Гаркуши, никчемной жизни.
Тут стояла жесткая кушетка, накрытая потертым пледом, в комоде нашлась пара чистых простыней. В нише прятался объемистый шифоньер с антресолями, заполненными старыми журналами. Письменный стол, шведский книжный шкаф до потолка со стремянкой к нему. Многие полки не заняты. Плотные портьеры, настольная лампа под зеленым абажуром, ваза с увядшими полевыми цветами, телефонный аппарат. В двух верхних ящиках письменного стола ручки, чистые блокноты, карандаши, перочинный нож… Пепельница, початый коробок спичек.
Кресло с жесткой спинкой оказалось высоковато для него. Почему не взял свое, расшатанное, но привычное? Неужто придется пилить ножки? Иосиф обошел вокруг, досадливо поцокал, издал каркающий смешок. Все равно что примериваться к чужому трону.
Кухня тоже была хороша, однако делать в ней ему нечего. Он привык к столовкам, изредка обедал в буфете писательского клуба, раз в году — двадцать пятого мая, в день их с Наташей тайной свадьбы, — заказывал столик на одного в ресторане. Мешок