Мое лицо покраснело и вспотело, жаркие слезы наполняют и режут глаза. Я хочу вытереть их, но моя правая рука связана, а лучшее, что я могу надеяться сделать левой рукой, это ткнуть в глаз ложкой.
— Я хочу вернуться в свою палату, — говорю я срывающимся голосом.
— Давай же, закончи сначала это. Ты можешь это сделать.
— Я не хочу. Я плохо себя чувствую.
— Она и выглядит нехорошо, — поддакивает мать.
— А где плохо? — спрашивает Марта.
— В животе.
Марта смотрит на часы.
— Уже почти обед. Как думаешь, еда поможет?
Нет, я не думаю, что мерзкий столовский обед поможет.
Я пожимаю плечами.
Она снова смотрит на часы.
— Ладно, за оставшееся у нас время ты вполне можешь прогуляться до палаты с ходунками и мамой, а я пойду раздобуду тебе досрочный обед, и встретимся там.
Великолепно! Следующие двадцать минут я проведу, ковыляя по коридору, который должна проходить секунд за тридцать.
— Хелен, вы поможете ей снять перевязь и дойти до палаты?
— Конечно, — говорит мать.
Марта смотрит на мою руку, все еще сжимающую ложку.
— Я принесу суп.
Мать высвобождает мою правую руку из повязки, вручает ходунки, и мы начинаем путешествие обратно в палату. У меня больше нет позитивного духа. Нет кулака. Нет борьбы. Мне уже совсем неинтересно принимать и приспосабливаться. У меня поврежден мозг, он не исцелился и никто не гарантирует, что исцелится. Прежде я жила полной и успешной жизнью. Что у меня осталось теперь?
В одной руке ходунки, в другой — ложка.
И еще три дня.
— Не понимаю, что не так, Сара, — говорит мать.
Мы снова в палате: мама в кресле, я на кровати.
— Все в порядке, — отрезаю я.
— Это же прекрасные новости. Это значит, что твое здоровье вне опасности.
— Я знаю.
— И ты увидишь, дома у тебя все будет получаться лучше.
— Угу.
Я с нетерпением предвкушаю прощание с центром. Через три дня исполнится уже три недели с начала моего пребывания, и я никогда не хотела остаться здесь хоть на секунду дольше, чем нужно. Я не буду скучать по неудобной кровати, слабому напору воды в душе, жестким полотенцам, пресной пище, всепроникающему запаху дезинфектора для рук, спортзалу, унылому виду из окна, Марте. Особенно я не буду скучать по жутким ночным больничным звукам: по стонам от непереносимой боли, по паническим воплям кого-то, проснувшегося от кошмара и, возможно, заново переживающего ужасные события, приведшие его сюда, по койотовым завываниям молодой матери, лишившейся речи, и ее новорожденного ребенка, по объявлениям селектора «Код синий», таящим в себе непроизнесенные леденящие кровь вести, что кто-то — возможно, кто-то в соседней палате, возможно, кто-то с таким же повреждением мозга, как у меня, — только что умер. Нет, я совсем не буду скучать по этому месту.
Но свою выписку я представляла совсем иначе. В соответствии со сценой, которую я неделями гоняла у себя в голове, мой исход всегда выглядел примерно так: у всех на глазах радостные слезы, я обнимаю и благодарю каждого члена медицинской команды за их роль в моем полном выздоровлении и обещаю не пропадать и поддерживать связь. Затем под аккомпанемент главной темы из «Огненных колесниц», помахивая всем на прощание левой рукой, я уверенно и без ходунков пройду через вестибюль, битком набитый аплодирующими терапевтами, врачами и пациентами. Персонал будет лопаться от гордости, пациенты преисполнятся надежды, а я стану для всех мощнейшим стимулом и источником вдохновения. В конце вестибюля автоматические двери раздвинутся, и я выйду в чудесный солнечный день. В свободу и свою прежнюю жизнь.
И, удачно позабыв, что моя машина на свалке, я даже воображала, как еду домой на «акуре». А теперь мне осталось три дня, и я сижу в палате, непроизвольно сжимая ложку в левой руке, и жду, когда придет Марта с супом. Утомленная неожиданно коротким и ходунково-зависимым путешествием по коридору, я чувствую себя невероятной идиоткой оттого, что сначала придумала, а потом поверила в такую ходульную, высосанную из пальца фантазию.
— А я буду и дальше помогать тебе с терапией, — говорит мама.
Это не предложение и не вопрос. Это обещание и заранее принятое решение. Я удивленно таращусь на мать, пытаясь понять. На ней черные штаны на резинке, заправленные в черную имитацию угг, белый свитер крупной вязки, очки в черной оправе, длинные красные сережки с рождественскими узорами и красная помада в тон. Под макияжем и приметами возраста я все еще вижу ту молодую женщину, какой она была, но не имею ни малейшего представления, как мать выглядела в промежутке.
Я помню персиковые румяна на ее веснушчатых скулах, ее любимые зеленые рассыпные тени на веках, прядки тонких волос около ушей, никогда не державшиеся в длинном хвостике. Помню, как раздувались ее ноздри, когда она смеялась, помню искорки в бледно-голубых глазах, запах ее помады (плюс-минус «Мальборо лайтс» или «Джуси фрут»), который оставался на моих губах после ее поцелуя.
Я совершенно уверена, что мать перестала краситься и что-то делать с волосами после того, как утонул Нейт. Я знаю, что потом уже не было смеха с раздуванием ноздрей и пахучих поцелуев. Но у меня не осталось четких воспоминаний, как она выглядела и как изменилась после тысяча девятьсот восемьдесят второго года. Когда у нее появились «куриные лапки»? И откуда у человека могут взяться «куриные лапки», если он никогда не смеется и не выходит из дома? Когда ее волосы начали седеть и когда она обрезала их по подбородок? Когда начала носить очки? Когда бросила курить? И когда снова стала красить губы?
И я не могу вообразить, что у нее есть какие-нибудь четкие воспоминания обо мне и о том, как я выглядела и как изменилась после тысяча девятьсот восемьдесят второго года. Эта женщина не посвятила ни одной из тысяч томительных и однообразных минут последнего месяца ностальгическим историям о моем детстве. В основном потому, что после восемьдесят второго года она в моем детстве не присутствовала.
Похоронив единственного сына, мать хоронила себя в спальне, а отец — в строительстве, когда не дежурил в пожарной части. Если мать ничего не делала, только переживала утрату Нейта, отец вообще не переживал. Терпеливый и сдержанный до гибели Нейта, после он вообще эмоционально умер. Но по крайней мере физически отец в конце концов вернулся к работе в должности моего родителя. Он косил газон и выносил мусор, он занимался стиркой и закупкой продуктов, он оплачивал счета и платил за мои кружки и секции. У меня всегда была еда на тарелке и крыша над головой. Но никакая часть моей матери так и не вернулась. А мне всегда больше всех была нужна мама.
Она не замечала, если я шла в школу в грязной одежде или одежде, которая была мне мала на два размера. Не посещала мои футбольные матчи и родительские собрания. Она не учила и не поддерживала меня в те полтора года, когда я без ума втюрилась в Ричи Хоффмана, не рассказывала мне о безопасном и хорошем сексе. Мать забывала о дне моего рождения, не хвалила меня за отличный табель и не гордилась моим поступлением в Мидлбери и Гарвард. После того как умер отец — мне в тот год исполнилось двадцать, — мать предпочитала пребывать в одиночестве и не приняла Боба в нашу жалкую семейку, вернее, в то, что от нее осталось, когда мне было двадцать восемь.
Наверное, я была достаточно похожа на Нейта, чтобы служить постоянно пульсирующим напоминанием о неутешном горе. Пожалуй, сейчас, имея собственных детей, я могу понять парализующий ужас от потери ребенка. Но у нее был не один ребенок, а два. И я не умерла.
Мое детство после смерти Нейта не было простым и легким, но оно сделало меня такой, какая я сейчас: сильной, отчаянно-независимой, стремящейся к успеху, твердо намеренной что-то собой представлять. Мне удалось оставить прошлое позади, но сейчас мое прошлое сидит в кресле напротив меня и заявляет, что собирается торчать при мне и дальше. Мать чувствует, что я ее изучаю. Нервная улыбочка выползает на красные губы, и мне хочется сбить ее пощечиной.
— А вот и нет. Я еду домой, так что и ты едешь домой. Все едут домой.
— Нет, я остаюсь. Я остаюсь, чтобы тебе помогать.
— Мне не нужна твоя помощь. Мне ничья помощь не нужна.
Теперь передо мной стоит Марта, держа поднос с обедом. Ее брови удивленно приподняты.
— Если мне что-нибудь понадобится, я попрошу Боба.
— Боб попросил меня остаться и помочь о тебе заботиться, — говорит мать.
Я таращусь на нее, потеряв дар речи, а вспыхнувший гнев молотит кулаками в моей груди. Марта и Хайди совещались без меня сегодня утром и решили, что я выписываюсь через три дня, а Боб и моя мать совещались без меня неизвестно когда и решили, что обо мне надо заботиться и что моей сиделкой будет мать. Ощущения беспомощности и предательства пинаются и визжат, тонут в темных глубинах моей души, где, пусть даже прожив там когда-то долгие годы, уже не чувствуют себя как дома, но не могут вспомнить дорогу наружу.
— С каких это пор ты заботишься обо мне? Ты не заботилась обо мне с тех пор, как умер Нейт.
С лица матери пропадают все краски, кроме красноты губ. Ее поза приобретает особую неподвижность, как у кролика, почуявшего опасность и готовящегося бежать.
— Это неправда, — говорит она.
В обычной ситуации я бы пошла на попятный: мы не говорим о Нейте и моем детстве, мы не говорим обо мне и о ней. Я бы предпочла промолчать и съесть свой суп, как хорошая девочка. А она бы тогда продолжила быть хорошей мамочкой и вытерла бы бульон, который наверняка потечет по левой стороне моего подбородка. И я, хорошая дочь, улыбнулась бы и поблагодарила. Но я покончила с этим фарсом. Так и хватит.
— Ты ни разу не помогла мне с домашним заданием, или с мальчиками, или с поступлением в колледж, или с планированием моей свадьбы. Ты никогда и ни в чем мне не помогала.
Я умолкаю, держа наготове еще тысячу примеров и намереваясь размазать мать, если только она попытается подъехать ко мне с выдуманной историей.