Что касается судьбы дяди Саши, то вот что я узнал о нём в Бресте в июне 1945-го. Когда наши войска занимали Хаммер, дядя Саша не сумел бежать. Он спрятался в уборной, залез под стульчак. Освобождённые военнопленные долго искали его. Наконец нашли и утопили в уборной.
А тогда в Хаммере после знакомства с руководством нам принесли контейнеры с баландой и хлеб. Баланда была из брюквы. Контейнеры принесли немцы. Все заключённые ринулись в очередь. Конечно, вместе со всеми и я. И тут же получил мощный удар в челюсть, напрочь выключивший моё сознание. Но я всё же удержался на ногах. Оказалось, это обычный метод наведения дисциплины.
Медосмотр. Всем выдают тупые бритвы и приказывают брить волосы на всём теле. Посреди большого зала сидят немцы с палками. Кто закончил бриться, подходит к одному из них, и тот его осматривает. Если где остался волос, он бьёт палкой и отправляет доскабливаться.
В бараках холодно. Окон нет. Зима, правда, не суровая, но всё-таки зима. Режим строгий. Ночью выходить из барака нельзя. Лежим, тесно прижавшись друг к другу. А рядом штрафной барак, в котором мучают провинившихся. Целый день они маршируют. Ложатся, встают, ложатся, встают, бегут. Охраняют штрафной барак эсэсовцы из советских военнопленных – азиатов и кавказцев. Каждый барак выгорожен проволокой, чтобы заключённые не общались между собой.
Впрочем, мы там не задержались. Дня через четыре нас сажают в поезд и отправляют дальше. По рельефу местности нетрудно определить, что мы поднимаемся в горы и таким образом добираемся до станции Хобельхоф.
От станции до лагеря – рукой подать. Этот лагерь «6-А». Прибыли в сумерки, мороз, может, и не сильный для живущих в нормальных условиях, но нас пробирал до костей, ведь наши измождённые тела прикрывало жалкое тряпье.
При выгрузке из вагонов я постарался встать в числе первых в большой колонне, чтобы в бараке попасть ближе к печке. Почти бегом рванул до барака по тягуну (тягун – это длинный подъем: термин легкоатлетов-бегунов) в сопровождении охраны с собаками. Барак был без окон и дверей – все выломано и сожжено, но военнопленные, эти гениальные приспособленцы, мигом затопили печку всем, что горит. Наверху над печкой, на деревянных формах, лежала широкая, сантиметров 40, доска. Я первый заметил её и мигом решил, что она будет прекрасной постелью. Так оно и оказалось. На ней я хорошо устроился и спал без сновидений, хотя потом весь день откашливался и сморкался сажей.
В лагере «6-А» я пробыл с неделю. Кормили плохо. Два литра супа из свекольной ботвы с изрядной долей песка и граммов 150–200 хлеба в день.
Три события остались у меня в памяти от пребывания в тех местах. Это молниеносная дружба с мордвином по имени Николай, с которым мы все дни проводили вместе, делились воспоминаниями, мыслями, планами и хитро добытыми продуктами – лишней порцией баланды, куском хлеба. Мы хотели и дальше двигаться вместе, но на шестой день судьба нас разлучила: медкомиссия отобрала его на шахту, он выглядел здоровее меня, а я, со своими сорока девятью килограммами веса и недержанием мочи от слабости, на шахту не попал и был направлен дальше, на запад, в другой лагерь.
Му́ки расставания с другом и сознание, что голодная смерть не за горами, сопровождали меня ещё очень долго. Вместе с нами этим же эшелоном везли пленных поляков – они при посадке ели краковскую колбасу и откусывали хлеб от больших буханок. Я зря тогда подумал плохо об этих поляках, ларчик-то открывался просто – их страна тоже подписала в своё время конвенцию Международного Красного Креста о статусе военнопленных.
Это наш «папа» Сталин считал плен позором, а они не гордые, подписали конвенцию, и их заключённые легче переносили тяготы пленения. Правда, к чести вождя народов надо сказать, что и своего сына Якова он не стал выручать из плена, несмотря на предложения немцев об обмене. Да и Яков не выступил против отца, как фашисты его ни уговаривали. Он умер где-то в неизвестности…
Поезд спускался с гор, и становилось теплее. Был март. Сколько времени мы ехали – не помню, но прибыли, наконец, в город Дорстен, лагерь «-6J». По слабости здоровья, я не попал ни в какую команду, а был оставлен работать при лагере. Там было много команд – постоянных, работавших на каких-то предприятиях, и временных, формируемых по мере надобности. Некоторые работали у «бауэров» (крестьян) или расчищали разбомблённые города. Была внутрилагерная команда, которая занималась уборкой, доставкой картошки с товарной станции и т. д. Те команды, которые работали на стороне, имели возможность доставать себе дополнительное пропитание, а внутрилагерная команда получала лишний литр баланды. Кормили в этом лагере лучше, чем в «6-А». Я поправлялся, хотя и медленно. Через некоторое время меня определили в команду по расчистке разбомблённых городов. Питание сразу улучшилось за счет украденных в городе продуктов.
По сравнению с теми, где я был, например в лагере № 326, режим здесь был довольно щадящий. После построения – скудный завтрак: эрзац-кофе, пайка хлеба 300 граммов, кусочек кровяной колбасы. После завтрака работа.
Нёс я какую-то доску и, проходя мимо маленького барака, услышал стук в окно. Оглянулся: из окна на меня глядел человек. Он поманил пальцем и указал на дверь. Я открыл её, вошёл и увидел невысокого, толстого, с оплывшим красным лицом немецкого офицера лет 50. Хриплым голосом он спросил: «Hast du Pfeife?» («У тебя есть трубка?») Я ответил – нет. Он выругался, но злости я не услышал. Он спросил, из какого я барака, и, дав мне пачку табаку и курительной бумаги, велел раздать моим коллегам.
В тот день я накурился вдоволь, а вечером услышал непонятное. Ребята из восемнадцатого барака, в который меня поместили, рассказали, что этот офицер – комендант лагеря, обер-лейтенант, прусский помещик. Он прибыл недавно и сразу установил небывалые порядки: запретил рукоприкладство, а решения о наказаниях принимал лично. Наказывал мало, часто беседовал с пленными в бараках, правда, сам не говорил, а только задавал вопросы и слушал. Мог вызвать к себе военнопленного в барак, усадить его за стол и молча наблюдать, как тот ест. Табак раздавал часто. По наблюдениям военнопленных, солдаты охраны любили его за справедливость, а офицеры и часть унтер-офицеров недолюбливали. Обер-лейтенант был всегда под хмельком.
Ещё одна встреча с этим странным пруссаком: питания в лагере было недостаточно, и пленные, как всегда, изощрялись – воровали на стороне и в лагере, только не у своих и не у немцев, а на кухне или на складах. Наиболее доступным для русских был склад картошки, располагавшийся в буртах около кухни. Кухня помещалась в большом бараке и разделялась на два отделения: для военнопленных и для солдат охраны. На кухне работали русские повара, на немецкой кухне – немецкие. Общим начальником был шеф-повар. Он слегка владел русским языком, но умел виртуозно материться. Ругался отменно, как старый боцман, и сильно смешил нас.
Картошку не просто воровали, но и проигрывали в «очко». Банк начинался с единиц, потом переходил на десятки, сотни и миллионы картошин, затем их делили на миллион, и частное от деления составляло предмет воровства.
Проиграв 64 миллиона картошин, я взял ведро и пошёл к кухне (это было в воскресенье после завтрака, а по воскресеньям мы не работали). Залез в бурт, набрал картошки, на выходе присыпал её углем, чтобы встречные немцы и полицаи видели, что я несу уголь, и вышел из бурта. На моё несчастье, в дверях кухни появился шеф-повар. «Иван, ко мне!» Я подошёл. «Что несёшь»? Я ответил – уголь. Повар, конечно, знал, что русские таскают картошку, и смотрел на это сквозь пальцы, но в тот день у него было плохое настроение. Он нагнулся, разворошил прессованный уголь и, достав картошину, спросил: «Это тоже уголь?» Я молчал. Он заорал, что все русские – воры и свиньи, и он на меня пожалуется. На крик выбежали русские и немецкие повара и, как из-под земли, явился дежурный по охране унтер-офицер. Узнав, в чём дело, спросил, из какого я барака, велел высыпать картошку и следовать за ним. Я видел в окнах лица ребят и думал: за что они сейчас больше переживают: за то, что остались без картошки, или сочувствуют, ведь мне грозило суровое наказание. И тут как раз напротив нашего барака, из-за поворота, показался обер-лейтенант. Он был одет с иголочки и направлялся в город. Сердце у меня упало. Унтер-офицер подбежал к нему и, рапортуя, указывал в мою сторону пальцем. Я стоял от них метрах в восьми. Выслушав рапорт, обер-лейтенант подозвал меня и, спросив, из какого я барака, велел, чтобы сегодня вместе с Николаем (он знал переводчиков во всех бараках) в 19.00 явился к нему.
С пустым ведром я под насмешки и шутки вошёл в барак. А ровно в 19.00 мы с Николаем постучали в дверь барака обер-лейтенанта. Лежа на диване, он начал разговор:
– Николай, спроси его, зачем он воровал картошку.
– Я голоден. Поэтому ворую, – ответил я.
– Николай, спроси его, он что, съедает целое ведро картошки?
– Я делюсь картошкой с камарадами, они ведь тоже голодают.
– Николай, спроси его, знает ли он, что за воровство в Германии судят и отправляют на каторгу?
– Нет, не знаю, – ответил я.
– Николай, передай ему, что на первый раз я его прощаю, а в следующий раз прикажу подвесить его пайку хлеба к флагштоку (при этом он указал пальцем на видневшийся в окне флагшток у входа в лагерь), и он будет у меня целый день прыгать за ней. Идите!
Так закончилась моя вторая встреча с этим странным человеком.
Ещё один эпизод для характеристики обер-лейтенанта. В один из воскресных дождливых дней мы в бараке «дулись» в подкидного дурака на интерес: на щелчки, носики, картошку. И вдруг в окно увидели, как из уборной вышел обер-лейтенант. Уборные в лагере были в одном месте и все с надписями – общая уборная на много очков «Только для русских военнопленных», общая уборная – «Только для германских солдат», маленькая уборная – «Только для германских офицеров» и отдельная уборная на одно очко под замком без надписи. Это и была уборная обер-лейтенанта. Он вышел, а дверь не запер.