Моя война — страница 17 из 71

Мне показалось, что единение полное, и стоит только дать команду, как все дружными рядами зашагают на запад. Но примерно через месяц выяснилось, что сытая жизнь, хорошее отношение конвоиров, не слишком тяжелая работа (можно и посачковать), ворованный табачок (да еще и девушки появились) сделали своё дело.

Первым с сомнениями по поводу побега выступил цыган – блатной ухарь. За ним потянулись другие. Мой напарник Николай долго молчал, но, наконец, с трудом выдавил из себя: «Давай дождёмся лета».

Собирать «конференцию» второй раз не имело смысла. Я и еще несколько товарищей хотели бежать немедля и только ждали подходящего момента. Какого? Да мы и сами не знали, но хорошо представляли, что просто так бежать трудно, нужен какой-то толчок, ибо «беговая инерция» давно пропала.

И этот толчок появился. Тот день в команде «387 Rur» ознаменовался очередным инцидентом с усатым мастером. Он явился на работу в плохом настроении, придирался по пустякам и явно вызывал нас на ссору. Обед не смягчил его настроения, а наша необычная для него пассивность не успокаивала его, как того желали мы, а наоборот, злила еще больше. Накалив себя бессмысленными придирками, он пришел в ярость от какого-то пустяка и, схватив толстого Ивана за грудки, стал осыпать его бранью. Иван молящими глазами глядел на меня, работавшего по соседству.

Ярость подкатила к горлу, глаза заволокла пелена, я понял, что сейчас совершу глупость, но сдержать себя не смог. Положив лом на плечо, я подошел к взбесившемуся мастеру и, задыхаясь от гнева, крикнул: «Zurück!» («Назад!») Усатый, отпустив Ивана, оторопело и с испугом уставился на меня.

Не в силах сдержаться, я продолжал кричать по-немецки: «…Если ты, арийская собака, еще раз полезешь драться, я проломлю тебе голову».

От этих слов усатый пришел в себя. Не сказав ни слова, он направился к вагончику и, тяжело поднявшись по ступенькам, хлопнул дверью.

Ребята побросали работу и подошли к нам с Иваном. Громко, не стесняясь в выражениях, они возмущались случившимся. Больше всех орал цыган. Он крыл усатого отборным матом, призывал бросить работу и уйти в барак. Некоторые ему возражали, памятуя о недавнем визите гестаповца.

В разгар споров открылась дверь вагончика, и на крыльцо вышел усатый, а за ним кривоногий. Усатый молча указал пальцем на меня. Кривоногий кивнул и вернулся в вагончик, а усатый с торжествующей улыбкой направился к военнопленным.

– Работать! – гаркнул он.

Ребята разошлись по местам. Усатый подошел ко мне и, погрозив пальцем, шепотом проговорил: «Это тебе даром не пройдет». Я промолчал, но от этих слов по спине пробежал холодок. Стало ясно – готовится расправа. Надо было что-то предпринять. Бежать! И как можно скорее. Вот единственный выход, тем более что мысль о побеге меня никогда не покидала.

Смущало только, что бежать придется одному, ведь большинство ребят заявили, что о побеге можно будет серьезно говорить только летом, а сейчас – начало февраля, снег, дождь, холод. Но толчок получен, виселица в случае неудачи меня уже не пугала. О компромиссах и не думал, хотя такая возможность не исключалась. Достаточно было с переводчиком и обер-ефрейтором (он бы поддержал) переговорить с усатым и кривоногим, извиниться перед ними.

Но мне все равно пропадать, а ребят я не имею права уговаривать на такой шаг. Да и уговаривать опасно, уж слишком они расслабились. Кто-нибудь из них может и предать.

Я решил бежать в одиночку, хотя уже пережил тоскливое одиночество отверженного, когда осенью 1942 года бежал из конотопского лагеря.

Обер-ефрейтор правильно рассчитал, думал я: после голода, холода и побоев хорошая кормежка и тепло на какое-то время удержат и самых строптивых. О побеге со мной говорят 2–3 человека, остальные молчат.

Итак – один. Мучил вопрос: говорить о своем решении? Не сказать? Бежать втихую? Это равносильно предательству. Ведь, в конце концов, здесь все такие же, как я, – беглецы, штрафники.

Сказать – поставить себя под угрозу выдачи. Ведь люди-то изменились. Вспомнилось, как в Борвенково подлецы за буханку хлеба выдавали евреев и комиссаров. И это было в первые же дни пленения. Теперь, когда люди прошли суровую школу борьбы за жизнь, когда некоторые, дорожа своей шкурой, стали предателями, можно ожидать всего.

А что, если это – моя трусость? В чём могу обвинить таких же, как я, военнопленных?

Ведь в Гомеле я сам не нашел в себе сил для побега. Но мысли о предательстве не было. Почему же я плохо думаю о своих товарищах? Нет, надо сказать. Но когда и как? Чем напряженней работала мысль, тем энергичнее я налегал на лопату. Ребята стали поглядывать на меня. Я это заметил.

– Что, думаете, прощения вымаливаю?

– Ничего мы не думаем, просто удивляемся.

Я вытер пот со лба и опять начал работать, но уже не так рьяно.

Решение пришло. Бежать нужно в первый же час пребывания в бараке. Будет уже темно, а проверяет обер-ефрейтор в 23.00. Перед уходом надо объявить, и если найдется предатель, то не успеет доложить.

Тело ощутило знакомую дрожь спортивного азарта, а в глубине души зарождалась песня: «В путь-дорожку дальнюю». Это был симптом верного решения и… успеха. Уже ничто не могло меня удержать, даже виселица в финале.

После работы я вошел в барак и бросил на ходу Владимиру:

– Повар, готовь бифштексы на дорогу – я ухожу!

– Как уходишь?

– Очень просто. Думаешь, приятно попасть в гестапо?

– Ты зря затеял. Во-первых, сейчас зима. Где прятаться днем будешь? Где спать? Во-вторых, никакое гестапо тебе не грозит – просто обратно в штрафной лагерь отправят. В-третьих, убежишь – нас подведешь, всех отправят в штрафной. Хочешь, я пойду и договорюсь с кривоногим по-хорошему – попрошу за тебя прощения? Он вызовет тебя. Ты тоже извинишься, и все закончится благополучно.

Нас окружили ребята и внимательно слушали разговор.

– Ты меня брось уговаривать, Володька. Я знаю, что мне грозит. То, что я сделал сегодня, – это не нарушение правил поведения военнопленных, а политика. Понимаешь? Мы же знаем, что за нарушение правил – карцер, штрафной лагерь, а за политику – гестапо, концлагерь, смерть. К тому же, – голос мой начал повышаться, я волновался все сильнее, – мне надоела эта «теплая печка». Стали бояться зимы, а в первый день все были за побег (я говорил уже лишнее, но удержаться не мог). Струсили! Тёпленькое место приготовил вам обер-ефрейтор. Он хитер. Подкармливает, а сам вторые решетки на окна ставит. К лету готовится. А ты, Володька, вдвойне трус: и бежать боишься, и боишься, что в штрафной отправят, если я убегу. Говоришь, я подведу всех? Подводят те, кто на немцев работает!

Лишнее, лишнее говорю, стучало в сознании, и я огромным усилием воли остановил себя.

Ребята угрюмо молчали. Правда моих слов колола глаза. Ко мне подошел толстый Иван.

– Не волнуйся, друг. Я тоже с тобой пойду. Хватит отсиживаться. Сергей, а ты? – обратился Иван к парню, пришедшему недавно на место старика.

Тот молча подошел к Ивану, положил ему руку на плечо и мрачно взглянул на остальных.

Из группы молчаливо стоявших с опущенными глазами людей отделился еще один – москвич Алексей. Он подошел ко мне и, повернувшись к остальным, сказал:

– Алексей прав. Работают на немцев только трусы.

Ободрённый такой поддержкой, я немного успокоился и, стараясь быть спокойным, спросил:

– Может, еще кто хочет идти с нами?

Подошли Яков и Михаил.

Мои глаза остановились на Николае. «А ты?» – молча спрашивал его. Николай отвел взгляд и пробормотал:

– Я подожду.

И вдруг взорвался цыган.

– А б…, продаете нас. Хотите опять в штрафной загнать, чтобы с голоду подохли? Таких у нас режут. Все, так все. Нас больше, мы не хотим сейчас бежать, и вы не посмеете!

Комок ярости подкатил к горлу, и я закричал:

– Ты блатные законы здесь не вводи! У вас, у блатных, правит сила. Товарищей и друзей у вас нет. Есть круговая порука и боязнь силы. Замолчи, погань.

– Ах ты стерва, меня учить! Я тебя сейчас проучу ссученного!

И он бросился на меня, выхватив нож из-за голенища сапога.

Ловкой подножкой стоявший рядом с цыганом Николай сбил его с ног и, молниеносно выхватив нож, ударил его ногой в бок. Цыган скорчился и завизжал.

– Замолчи, падло, а то сейчас… – и Николай замахнулся на него ножом.

Цыган поднял руку и умоляюще промолвил:

– Не трогай. Сейчас встану.

Он встал и, держась за бок и охая, пошел к своей койке.

Я протянул Николаю руку, и он ответил крепким, но каким-то нервным рукопожатием.

– Спасибо, друг. Может быть, всё-таки пойдем?

– Не могу, Лёша. Знаю, что плохо будет, в штрафной обратно отправят, но не могу. Не сердись. Счастливого тебе пути, друг. А этого провокатора, – он указал на цыгана, – я еще проучу. Этой швали только плётка нужна. А ты, Владимир, перестань отговаривать ребят. Приготовь им лучше жратвы на дорогу.

Владимир молча направился на кухню. Оставшиеся начали расходиться по койкам.

Вдруг с шумом раскрылась входная дверь и по лестнице застучали подкованные сапоги.

В коридоре показались обер-ефрейтор, ефрейтор, незнакомый унтер и за ними в темноте еще фигура.

Все оцепенели. Я почувствовал на лбу испарину, а в коленях предательскую дрожь. В голове промелькнуло: «Не успел, теперь конец».

Обер-ефрейтор, слегка под хмельком, оглядел всех и спросил:

– Что собрались? Почему не жрёте?

– Сейчас собираемся, – залебезил появившийся из кухни Володька.

– А ты знаешь, что тебе грозит? – обратился обер-ефрейтор ко мне. – Сегодня и завтра из барака не выходить: ефрейтор будет за тобой смотреть.

– Господин обер-ефрейтор… – начал срывающимся голосом цыган.

– Цыган у нас заболел, господин обер-ефрейтор, – резко перебил его Николай, – в боку что-то колет. – Он смотрел прямо в глаза обер-ефрейтору, а за спиной показывал цыгану нож.

– Завтра отправим его в госпиталь, в лагерь.

– Подождите, господин обер-ефрейтор. Я его полечу день-другой, если не получится, то отправите.