Цепь снова замыкается. На щит уже снова поднимаются бабаевские, семенихины, горбачёвы, которые, опять же по сибирскому выражению, трём свиньям пойло не сумеют разлить, а берутся писать и решать нравственные вопросы. Но как может решать эти вопросы человек, будучи сам совершенно безнравственным, бездарным, оголтело давящим всё талантливое вокруг, чтоб утвердить себя и посредственность, коя ему ничем не угрожает.
Сложный сейчас стоит вопрос перед каждым честно и даровито пишущим человеком. Куда и с кем идти?..
1969 г.
(Из заявления в СП СССР)
…Случилось так, что после выхода своей первой книжки я, больной, ехал в санаторий и в Москве оказался в день смерти Фадеева. Никогда не видевший его живым, знавший только по его произведениям, с детства преданно любивший, особенно «Разгром», был я ошеломлен этой смертью. Несколько раз прошел я мимо гроба Фадеева в Колонном зале, я мучительно пытался понять: что же это случилось? Что произошло? Вот он, человек, который меня учил и миллионы таких, как я, быть мужественными, прямыми, не жалеть себя во имя друга, земли родной, отцов своих и матерей, – взял и застрелился!
Нет, не там, в Колонном зале, а гораздо поздней, я, еще только вступающий в литературу, сделал для себя вывод, что Фадеев предупреждал нас, литературных юнцов, этим выстрелом, оберегал от тех роковых ошибок и заблуждений, которые совершил он, и не хотел, чтобы мы их повторяли. Может быть, это и не так. Толкуют этот мужественный (иначе я не могу его назвать) поступок и иначе, толкуют выгодно для себя и текущего времени. Но я склоняю голову перед человеком, который так много сделал литературным трудом своим для того, чтобы мы выросли бойцами и честными людьми и не задумывались: выгодно это или нет.
Я склоняю перед ним голову и за то, что эхо его выстрела звучит в моей душе до сих пор и не дает покоя, предостерегает от легкой жизни, равнодушия и литературных компромиссов, на которые, к горькому моему сожалению, так склонны сделались те, кто учил нас в детстве своими книгами быть непреклонными в испытаниях, быть всегда, в беде и в радости, со своим народом.
Как то все больше и больше ощущается попытка наших старших товарищей отмахнуться от нас либо заморочить голову. Но ведь мы уже не юнцы! У нас за плечами война и нелегкая послевоенная жизнь. У нас уже головы седые, и мы вправе не только ждать, но и требовать, чтобы с нами разговаривали как с ровней, а не как с бедными родственниками. И тем более вправе требовать, чтобы с нами считались, когда решаются вопросы, для литературы насущно важные, болезненно острые.
Волевые, келейные решения многих наших дел уже привели к тому, что надзор за словом писательским у нас стал такой, какой и не снился писателям в «проклятом прошлом». Он, этот надзор, сделался многоступенчатым, нашему брату даже и допуску нет к тем, кто решает судьбы новых книг. «Невидимки» точат древо нашей литературы, и прав Солженицын, указавший на то, что она утратила свое ведущее положение в мире. Как ни отмаливайся от этого, как ни ораторствуй, ни прикрывайся цифирью валовой продукции литературы, а ведь так. Работать в нашей литературе все труднее и труднее из за внешнего давления да из за того «внутреннего цензора», который в каждом из нас домовито живет и сердце в кулаке сжимает.
Теперь вот учинили расправу над [Солженицыным] – талантливейшим писателем России.
Не довелось мне читать его новых романов – не люблю я читать и думать под одеялом – унизительно это для бывшего солдата и русского литератора, но и то, что я читал, напечатанное в журнале, особенно «Матренин двор», – убедило меня в том, что Солженицын – дарование большое, редкостное, а его взашей вытолкали из членов Союза и намек дают, чтобы он вообще из «дома нашего» убирался. А мы сидим и трем в носу, делаем вид, будто и не понимаем вовсе, что это нас припугнуть хотят, ворчим по закоулкам, митингуем в домашнем кругу.
Стыд-то какой! Вчерашние бойцы, неустрашимые фронтовики и их сопутницы делают вид, будто ничего не произошло и не происходит. Будто и не ведают, что кровью нашей завоеванное в мире уважение распыляется, улетучивается, и те, кто был за нас, отвертываются один за другим. Говард Фаст, Фрэнк Харди, Андре Стиль и покойный Джон Стейнбек, даже Луи Арагон…
Что же – опять изоляция? Опять пресловутый железный занавес? Опять это зловещее: «Я не прошу вас доносить друг на друга, но прошу проникнуться друг к другу здоровым недоверием»? А ведь если так и дальше дело пойдет и все мы по углам отмалчиваться будем – до новой беды снова докатиться возможно…
1970 г.
…И надо мной когда-то диковалось быдло, то в лице начальника литейного цеха, то газетного царька районного масштаба… Люди эти, как правило, невежественные, завистливые, своих баб боятся, пьют под одеялом, только втихую слушают «Голос Америки», маринуют грибы, садят викторию, посылая на рынок родную мать поторговать ею, шлют деток в музыкальную школу (а мать живет на кухне), сплетничают с инструктором райкома, раболепствуют перед секретарем и больше всего в жизни боятся потерять насиженное теплое место, ради которого заложат что угодно – Родину, мать, жену, детей, даже яйца дадут себе выложить, и все это на «принципиальной основе»!
Ах какое мещанство то мы возродили взамен низвергнутого пятьдесят лет назад! Не простое, а золотое! Большой оно крови и денег стоит!.. И затопит, задушит мещанство, как черной сажей, все разумное, доброе, ибо, как и всякое зло, оно бесстыдно, бессердечно и ничего кроме себя не уважающее, а желающее только, чтоб вместе с ним, мещанином, все подохли, ибо он считает – на нем мир стоит, им и кончится.
Общество уже начинает расплачиваться за свое благодушие, думая, что исчезло мещанство, умер обыватель, оставшись лишь у Чехова и Горького. Ан нет, он только затаился и, как кокон, превратился сначала в гусеницу, потом, сожравши светлые побеги дерева, окуклился и запорхал над нами нарядной бабочкой, имеющей высшее образование и рассуждения насчет чести, совести и морали.
1973 г.
Из рук всё валится, потому что ложь кругом, паскудство, и с годами видишь это отчётливей, переживаешь острее. Надо бы биографию свою написать. Пишут все и врут либо нажимают на жалостливые и выигрышные моменты: «тяжёлое детство», «солдат», «рабочий» – и вот вам – писатель, ай лю ли, ай лю ли, как его мы довели! Обрыдло всё это. Так маскируют трагедию личности и литератора, значит, и всего общества, так охотно и поспешно теряющего своё нравственное и национальное достоинство.
Хочется с кем-то поговорить, поболтать. А с кем? Живу я всё же в чужом краю, с чужими людьми. А где они, родные-то? И Родина где? Овсянка? Это уже не моя Родина, это лишь её тень, напоминание и могилы, заросшие крапивой, без догляду и слёз оставленные. Я только и плачу ещё про себя обо всём – и о Родине моей, и о могилах родных. А сколько их, слёз то моих? Тут и моря мало, чтобы затопить всё горе людское.
Биографию я всё же напишу, пересилю себя. Большую, беспощадную…
Клею повести, правлю, пишу выступление к своим 50 годам, и страшное моё ощущение и отношение к этому – по длине жизни чувствую, что мне лет полтораста, и в то же время кажется: не заметил, как всё это было. Видимо, самый длинный отрезок времени – это юность. И отнятая, убитая, сожжённая, она пеплом своим стучит в сердце, требует какого-то возмещения, компенсации, но компенсацией может быть только сама юность, а она бывает раз. «Ах, юность, юность, нет к тебе возврата, не воскресить – зови иль не зови! На дне души светло и виновато лежат осколки дружбы и любви!» Осколки! Разве из них что склеишь? Я же не археолог, а всего лишь литератор, иногда впадающий в детство и умеющий более или менее выдумать юность чью-то, воображая её своей, и прилепить к этой воображаемой юности воображаемую любовь, потому что любовь есть самое естественное чувство, и изображённое на бумаге, оно уже становится словом, а слово есть всего лишь слово. Музыке ещё способно добраться до тех чувств, из которых берёт начало любовь…
1973 г.
Перед мертвыми и живыми…
…Ездил я на южный Урал к фронтовому другу, которого не видел 22 года и который отыскал меня, потому что в свое время помог я ему раненому выбрести из под огня и добраться до санбата. Люди нашего поколения умели и умеют, слава тебе Господи, ценить добро и хранить его в памяти, вот и не забывал моего участия дружок, как и я не забываю тех, кто меня потом тоже доставил в санбат и перевязал на передовой.
Встреча наша была волнующая и грустная. Настолько она грустная, что жена моя до сих пор недоумевает, отчего это я ничего ей не рассказываю?! А что рассказывать-то? Так называемый фронтовой юмор или что молодость и здоровье остались в окопах? Друзей там много осталось.
Вспоминалась вся тяжелая работа, бездельники политруки, командиры, которые обжирали нас, солдат, и почему-то считали и они и мы, что так оно и быть должно, чтоб они ели с отдельного блюда, а нам разблюдовка не полагалась, нам проросший ячмень, клевер и крапива. Если украдешь, смародерствуешь – это твое. Говорят, сейчас на Украине москалей ненавидят, и не напрасно, по-моему, только жаль, что ненавидят они не тех москалей, которых надо бы!..
Словом, пожил я у друга и увез еще более растревоженную душу и радостное сознание того, что я не осквернил, или почти не осквернил сочинительством память свою о войне. И что если о ней писать, то только так, как было. Покрывать морализированием и романтикой войну, как это хотелось бы кое-кому, – преступление перед мертвыми и живыми друзьями, перед теми особенно, кого приучить хотят к мысли, что война – это не так уж и плохо: можно песни петь, возвыситься, сделаться героем и любимая тебя оценит по достоинству. Блажь это литературная. Я радуюсь тому, что ребятишки наши начали, подсознательно пока, сопротивляться всякому милитаристическому направлению.
Один молодой генерал жаловался мне, что молодые солдаты стыдиться стали маршировать по улице и глотки драть. Я ему сказал, что если б торжествовала передовая человеческая мысль на земле, давно б уж не было на ней никаких казарм, никаких армий и некого было бы «освобождать», а ему, генералу, пришлось бы идти на производство и не обесценивать, не обесцвечивать до серого цвета человека, а производить нужные людям вещи.