Недоноски торопятся, успевают сосать кровь, ломать кости. Гуманист – всегда богатырь, всегда красив и силен духом, а эти горбатые ричарды, наполеоны с бабьими харями, хромые талейраны и Геббельсы, психи гитлеры, припадочные, горбатые, прокаженные правители – природа сама шельму метит: смотрите, люди, остерегайтесь зла!
«Последний поклон»
Как же надо затуманиться человеческому разуму, как оржаветь живому сердцу, чтобы настроилось оно только на черные, мстительные дела, ведь их же, страшные и темные дела, великие грехи, надо будет потом отмаливать, просить Господа простить за них. В прежние, стародавние времена, после битв, пусть и победных, генералы и солдаты, став на колени, молились, просили Господа простить их за кровопролитие. Или забыт Бог на время, хотя и написано на каждой железной пряжке немца: «С нами Бог», – но пряжка та на брюхе, голова – выше.
«Прокляты и убиты»
Бедственное время страшно ещё тем, что оно не только угнетает − оно деморализует людей.
«Прокляты и убиты»
Санитаров же не дождаться, нет. Санитары и медсестры, большей частью кучерявые девицы, шибко много лазят по полю боя в кинокартинах, и раненых из-под огня волокут на себе, невзирая на мужицкий вес, да еще и с песней. Но тут не кино.
«Пастух и пастушка»
…милосердие, надо вам заметить, всегда двоедушно! На войне особенно…
«Пастух и пастушка»
По фронту ходила, точнее кралась тайно, жуткая песня:
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки,
Нам еще наступать предстоит…
«Прокляты и убиты»
Этот дядя был из породы «сверхнахальства» – околачивался в тылу, жрал по усиленной карточке, спал с женой фронтового офицера, стучал себя в грудь кулаком, крича: «Смерть немецким оккупантам!», и упорно искал себя в списках награжденных.
«Последний поклон»
…уж если наши потери из-за удручающей статистики скрывались на фронте, то в тылу и вовсе Бог велел ловчить и мухлевать.
«Прокляты и убиты»
Но в Германии ничего не знают об истинных потерях на фронте. И в России о своих потерях не знают – все шито-крыто. Два умных вождя не хотят огорчать свои народы печальными цифрами. Высокое командование трусит сказать правду народу, правда эта сразу же притушит позолоту на мундирах.
«Прокляты и убиты»
Нигде столь не врут, как на войне и на охоте.
«Прокляты и убиты»
Нацепит он медали на пиджак, привинтит орден Отечественной войны, за просто так всем нам выданный Брежневым, – нам орден, себе Золотую Звезду Героя, чтоб «незаметно» было.
«Последний поклон»
Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространенная – спекуляция патриотизмом, бойчее всего рапродается любовь к родине – во все времена товар этот нарасхват.
«Прокляты и убиты»
Предательство начинается в высоких, важных кабинетах вождей, президентов – они предают миллионы людей, посылая их на смерть, и заканчивается здесь, на обрыве оврага, где фронтовики подставляют друг друга. Давно уже нет того поединка, когда глава государства брал копье, щит и впереди своего народа шел в бой, конечно же, за свободу, за независимость, за правое дело. Вместо честного поединка творится коварная надуваловка.
«Прокляты и убиты»
Живые всегда виноваты перед мертвыми, и равенства меж ними не было и во веки веков не будет. Так заказано на сознательном человеческом роду, а роду тому пока что нет переводу.
«Веселый солдат»
Никому не нужные победители(Интервью и беседы В.П. Астафьева)
Жестокая, но необходимая правда
– Виктор Петрович! Недавно вы, как и многие уже писатели фронтового поколения, отметили свой полувековой юбилей. На ваши плечи лег груз пятидесятилетия – рубеж, важный в жизни каждого человека. Изменилось ли что-нибудь в вашем творческом самочувствии в связи с этим?
– Радостного мало. Годы, потраченное на войне здоровье, все раны, все царапины, телесные и душевные, делаются слышнее, дают о себе знать, да и жизнь очень уж стремительная, оглядеться-то некогда было, самое время наступило сосредоточиться, подумать. Один из друзей, поздравивших меня с пятидесятилетием и уже сам перешагнувший этот рубеж, сказал, что к новому положению можно привыкнуть, жить можно и после пятидесяти… Какого-то особого водораздела я и не чувствую, не ощущаю – пока, по крайней мере. Живу как жил, только чаще стало тянуть побыть одному, да еще острее и как-то тревожно жду весну.
– Но если сравнить с началом, со временем вхождения в литературу, нравственное и творческое самочувствие, по-видимому, было несколько иным?
– Мне ведь было двадцать восемь лет, когда я начал писать. Из этих лет старость и смерть кажутся такими далекими. Употребив слово «смерть», я ни себя и никого другого не хочу потрясти. Фронтовики-окопники часто падают за полувековым рубежом, и, если мне выпадет пожить подольше этого срока нисколь не против. А придет она, ну что ж – фронт приучил спокойно к ней относиться, ведь, «коль придется в землю лечь, так это только раз…». А так жизнь идет, не стоит. Какие-то нравственные и духовные изменения происходили, происходят и будут происходить, многие из которых мне объяснить разом трудно, вот и обдумываешь, мучаешься, чтобы прежде всего самого себя познать – в этом и есть писательская жизнь и опыт в работе.
– Нет ли ощущения перегруженности опытом? Что я имею в виду? Фолкнер, размышляя о текучести времени, заметил, что человек – сумма своего прошлого. У вас сумма весьма внушительная. Она включает горький опыт деревенского сироты, детдомовца и фэзэушника, солдата и рабочего, газетчика и писателя. Одна война с ее смертями и кровью может заполнить сознание на всю жизнь да так и не дать выговориться до конца… Не появилось ли желание в связи с пятидесятилетием подвести некоторые предварительные итоги?
– Подведение итогов у меня было несколько раньше. Жизнь писателя, так же, видимо, как и жизнь человека другой профессии, состоит из нескольких этапов, и всякий раз берешь какой-то новый рубеж, преодолеваешь перевал. Устаешь, конечно, но начинаешь работать, набираешься мужества снова начать, и откуда-то берутся силы. Что же касается жизненного материала, то, наверное, никому и никогда не удавалось его «реализовать» полностью жизнь-то идет, пополняется этот самый багаж, обновляет ощущения, чувства. В юности они одни, в молодости другие, а к старости добираешься несколько, быть может, опорожнившим заплечный багаж, но зато с более глубокими, часто, может быть, и более серьезными чувствами в душе.
Что же касается писательства, то тут и просто, и сложно. Начинал-то я примитивно. Первый этап моей писательской биографии не выходил за рамки ученичества. Владимир Тендряков или Юрий Казаков сразу начинали блистательно. Но у каждого своя планида не только в жизни. Я думаю, что такое мое начало объясняется недостатком внутренней культуры…
– А может быть, все-таки прежде всего недостатком профессиональной подготовки? Ведь внутренняя культура – понятие более сложное и тонкое, включающее в себя и талант. А вот профессиональные навыки… Вы назвали имена Тендрякова и Казакова, писателей, которые уже первыми произведениями заставили о себе заговорить серьезно. Но оба они получили профессиональную подготовку в Литературном институте имени А. М. Горького. Разве это не имеет значения?
– Еще какое! Недостаток образования и внутренней культуры ведет к чувству неполноценности, а значит, и самоуничижения. Сколько сил потерял я на преодоление самого себя, но так и не изжил до конца этого: «С суконным рылом в калашный ряд!» Я знаю людей, и себя включаю в их число, которые стесняются называть себя писателями. Впрочем, у нас так много желающих называть себя таковыми, что эти застенчивые люди, хотя они все и писатели заметные, как-то затушевываются массой.
Хотелось всю жизнь, жадно хотелось учиться, много читать и знать. Когда мне первый раз в жизни довелось переступить порог университета, а ходил я тогда уже в писателях, сердце мое сжалось от боли и неистребимой тоски по утраченным возможностям быть студентом. Я с завистью смотрел на молодых парней и девушек, которые так вот запросто ходили по коридорам, хохотали, покуривали на лестнице – словом, вели себя буднично. Для меня университет был и остался храмом, где и кашлянуть-то боязно, где все овеяно благоговением, и тайны там скрываются… Не смейтесь, не смейтесь!
Представьте себе человека, который закончил ФЗУ, да еще в военные годы, работал на железной дороге составителем поездов – опасная, тяжелая работа, – потом воевал, был тяжело ранен. Судьба распорядилась жестоко потерял и эту профессию, попал в город Чусовой, на Урал. Работы случайные, грязные, никакой уверенности в завтрашнем дне и в устойчивом куске хлеба. Хотелось писать, с детства хотелось, а попробовал уже накануне тридцати. Взрослый человек! Все видит, все понимает, и в первую голову то, что написанное им – еще не литература. Неуверенность в себе преследует его, как парнишку. Ведь это то же самое, что учиться ходить. А если б не война, «ходить» начал бы рано – тянуло к сочинительству с детства.
– Многие писатели приходят в литературу из газеты. В вашем опыте тоже есть журналистская работа. Имела ли она значение для творческого самоопределения Виктора Астафьева?
– Конечно, журналистский опыт дает многое. Я в газете начал одновременно с литературными пробами. Написал свой первый рассказ «Гражданский человек». Потом я его переписал, и в книгу он вошел под названием «Сибиряк». А сначала рассказ печатался в городской двухполосной газете. Однако с рассказом этим получился казус. Печатался он в газете «Чусовской рабочий», с продолжением. Но после одного отрывка печатание вдруг прекратили. Кого-то оскорбила фраза, которую произносит один из персонажей: «Мало нашего брата осталось в колхозе, вот и стали мы все для баб хороши». Мне приписали оскорбление советской женщины, которую назвали так некультурно – бабой. Советский солдат, мол, не может так грубо говорить. Однако читатели присылали много писем, звонили в редакцию, требовали продолжения рассказа, и его все-таки напечатали до конца, а меня вдруг позвали работать в газету. Так с первым рассказом я приобрел скандальную славу в своем городе – буря в стакане воды! Но это был первый и последний скандал, который сопутствовал моей литературной работе.