После лондонских туманов весенним утром мы прибыли в Шербур. Франция показалась нам похожей на сад, и всю дорогу от Шербура до Парижа мы высовывались из окон вагона третьего класса. На вокзале нас встретил Реймонд. Он отпустил волосы до ушей, носил отложной воротник и развевающийся галстук. Мы немного изумились происшедшей с ним метаморфозе, но он объяснил нам, что такова мода в Латинском квартале, где он живет. Реймонд привел нас в свою квартиру, и мы встретили молоденькую швею, сбегавшую по лестнице. Он угостил нас бутылкой красного вина, которое, по его словам, стоило тридцать сантимов. Выпив вина, мы отправились на поиски студии.
Реймонд знал пару слов по-французски, и мы шли по улицам повторяя: «Chercher atelier»[19], но мы не знали, что слово atelier по-французски означает не только «студия», но и «мастерская». Наконец уже в сумерках мы отыскали в каком-то дворе обставленную мебелью студию за необычайно низкую цену пятьдесят франков в месяц. Мы очень обрадовались и заплатили за месяц вперед. Мы не могли понять, почему студия столь дешевая, – лишь ночью поняли. Только мы расположились на отдых, как ужасный толчок, похожий на землетрясение, сотряс студию. Все вещи подскочили в воздух, а затем упали. И это повторялось снова и снова. Реймонд спустился, чтобы узнать, в чем дело, и выяснил, что мы нашли приют под ночной типографией. Поэтому студия и была столь дешевой. Это немного испортило нам настроение, но, поскольку пятьдесят франков были для нас значительной суммой, я заявила, что шум напоминает морской прибой и нам следует представить себе, будто мы находимся на берегу моря. Консьержка приносила нам еду – по двадцать пять сантимов за ленч и по одному франку с человека за обед, включая вино. Она обычно приносила чашку с салатом и с вежливой улыбкой приговаривала: «Il faut tourner la salade, Monsieur et Mesdames, il faut tourner la salade»[20].
Реймонд оставил свою швею и посвятил себя мне. Мы обычно вставали в пять часов утра – так велико было наше волнение от пребывания в Париже – и начинали свой день, танцуя в Люксембургском саду. Мы проходили целые мили по Парижу и долгие часы проводили в Лувре. У Реймонда уже была целая папка с рисунками всех греческих ваз, и мы проводили так много времени в зале греческих ваз, что охранник стал испытывать подозрения, но, когда я с помощью пантомимы объяснила ему, что приехала только для того, чтобы танцевать, он решил, будто имеет дело с безобидными сумасшедшими, и оставил нас в покое. Помню, как мы часами сидели на натертом воском полу, скользя, передвигались по нему, чтобы рассмотреть нижние полки, или, привстав на цыпочки, говорили: «Посмотри, вот Дионис» или «Иди сюда, здесь Медея, убивающая своих детей».
День за днем мы возвращались в Лувр и с трудом заставляли себя уйти, когда приходило время закрытия. У нас не было денег, не было друзей в Париже, но мы ничего и не хотели. Лувр стал нашим раем. Я встречала потом людей, которые видели нас тогда – меня в белом платье и фригийском колпаке и Реймонда в большой черной шляпе, рубашке с открытым воротом и с развевающимся галстуком – и говорили, что мы представляли собой весьма причудливые фигуры, такие юные и полностью поглощенные греческими вазами. После закрытия музея мы в сумерках брели назад, задерживаясь у статуй садов Тюильри, а когда ели на обед белую фасоль, салат и пили красное вино, то были так счастливы, как только может быть счастлив человек.
Реймонд был очень способным к рисованию. За несколько месяцев он скопировал все греческие вазы в Лувре. Но среди его рисунков, впоследствии опубликованных, было несколько силуэтов, не имеющих отношения к греческим вазам. Они изображали меня, танцующую обнаженной, сфотографированную Реймондом и выданную за изображение с греческих ваз.
Помимо Лувра мы посетили музей Клюни и Карнавале, Нотр-Дам и все остальные музеи Парижа. В особое состояние восторга меня привела скульптурная группа Карпо, стоящая перед «Гранд-Опера», и группа Рюда на Триумфальной арке. Не было ни одного монумента, перед которым мы не стояли бы в восхищении, наши юные американские души возвышались перед лицом этой культуры, которую всегда стремились обрести.
Весна перешла в лето, открылась Всемирная выставка 1900 года, и, к моей величайшей радости и неудовольствию Реймонда, одним прекрасным утром в нашей студии на рю де ла Гэте появился Чарлз Халле. Он приехал, чтобы посетить выставку, и я стала его постоянной спутницей. Я не смогла бы найти более очаровательного и умного экскурсовода. Целый день мы бродили по павильонам, а по вечерам обедали на Эйфелевой башне. Он был сама доброта и, когда я уставала, усаживал меня на кресло на колесиках, а уставала я часто, поскольку искусство, представленное на выставке, не всегда казалось мне равным искусству Лувра, но я была счастлива, так как обожала Париж и обожала Чарлза Халле.
По воскресеньям мы садились на поезд и уезжали за город побродить в садах Версаля либо по Сен-Жерменскому лесу. Я танцевала перед ним в саду, а он делал с меня наброски. Так прошло лето. Для моей бедной матери и Реймонда оно, разумеется, было не столь счастливым.
От выставки 1900 года у меня сохранилось огромное впечатление – танец Сада Якко, великой японской трагической танцовщицы. Вечер за вечером мы с Халле испытывали трепет волнения от выступлений этой чудесной актрисы.
Другое, даже еще большее впечатление, которое осталось со мной на всю жизнь, – это «Павильон Родена», где публике впервые были продемонстрировано полное собрание произведений этого замечательного скульптора. Войдя в павильон, я в благоговении застыла перед работами великого мастера. Тогда еще не зная Родена, я ощутила, будто попала в новый мир, и каждый раз, когда приходила туда, негодовала на пошлые высказывания зрителей: «Где у него голова?» или «Где у нее рука?» Я нередко поворачивалась и обращалась к толпе, высказывая все, что я о ней думала. «Неужели вы не понимаете, – обычно говорила я, – это не вещь сама по себе, а символ, концепция идеального в жизни».
Приближалась осень, а с ней и последние дни выставки. Чарлз Халле должен был вернуться в Лондон, перед отъездом он представил мне своего племянника Шарля Нуфлара. «Оставляю Айседору на твое попечение», – сказал он перед отъездом. Нуфлар был молодым человеком лет двадцати пяти, более или менее blase[21], но его совершенно очаровала наивность молоденькой американки, отданной ему на попечение. Он принялся пополнять мое образование в области французского искусства, рассказывая много интересного о готике и впервые заставив меня по достоинству оценить эпоху Людовиков ХIII, ХIV, ХV и ХVI.
Мы покинули студию на рю де ла Гэте и на оставшиеся сбережения наняли большую студию на авеню де Вийе. Реймонд оформил студию самым оригинальным образом. Взяв полоски жестяной фольги, он свернул их и установил вокруг струй газа, так что газ сверкал сквозь них, напоминая старинные римские факелы, и таким образом существенно увеличил наши счета за год!
В студии мама возродила музыкальные традиции и, как в дни нашего детства, часами играла Шопена, Шумана и Бетховена. У нас в студии не было ни спальни, ни ванной. Реймонд расписал стены греческими колоннами, а матрасы мы хранили в резных сундуках. По вечерам мы доставали их из сундуков и спали на них. Именно тогда Реймонд изобрел свои знаменитые сандалии, придя к выводу, что обычную обувь носить просто невозможно. Его обуяла страсть к изобретательству, и большую часть ночи он проводил за работой над своими изобретениями, стуча молотком, в то время как мы с бедной мамой пытались заснуть на сундуках.
Шарль Нуфлар постоянно посещал нас и однажды привел к нам в студию двух своих товарищей: симпатичного юношу по имени Жак Бони и молодого литератора Андре Бонье. Шарль Нуфлар гордился мною и был рад продемонстрировать своим друзьям как своего рода американский феномен. Естественно, я для них станцевала. В тот период я изучала музыку прелюдий, вальсов и мазурок Шопена. Моя мать играла чрезвычайно хорошо. Ее игру отличали мужская сила и твердость, а также глубина чувств и проникновения; она могла аккомпанировать мне часами. Жаку Бони пришла в голову идея предложить своей матери мадам де Сен-Марсо, жене скульптора, пригласить меня на какой-нибудь вечер танцевать для ее друзей.
Артистический салон мадам де Сен-Марсо принадлежал к числу самых шикарных салонов Парижа. Репетицию устроили в студии ее мужа. За пианино сидел замечательный человек с пальцами чародея, я сразу же почувствовала к нему симпатию.
– Quel ravissement![22] – воскликнул он. – Quel charme! Quelle jolie enfant![23]
И, заключив меня в объятия, поцеловал в обе щеки, как это принято во Франции. Это был Мессаже, великий композитор.
Наступил вечер моего дебюта. Я танцевала перед группой людей столь доброжелательных, столь восторженных, что была совершенно покорена. Едва дождавшись окончания танца, они начинали приветствовать меня: «Bravo, bravo, сomme elle est exquise! Quel enfant!»[24] По окончании первого танца высокий человек с пронизывающим взором встал и обнял меня.
– Quel est ton nom, petite fille?[25] – спросил он.
– Айседора, – ответила я.
– Mais ton petit nom?[26]
– Когда я была маленькой, меня называли Доритой.
– О, Дорита! – воскликнул он, целуя мои глаза, щеки и губы. – Tu es adorable[27].
Мадам де Сен-Марсо взяла меня за руку и сказала:
– Это великий Сарду[28].
В этой комнате находились практически все, кто имел какой-либо вес в парижской жизни, и, когда я уходила, осыпанная цветами и комплиментами, три мои кавалера, Нуфлар, Жак Бони и Андре Бонье, сопровождавшие меня домой, сияли от радости и удовлетворения – их маленький феномен имел огромный успех.