Я была настолько bouleversee[121] его гением, что просто не знала, что мне делать, и, мягко выпроводив его из своей комнаты, провожала к себе. Это продолжалось около трех недель, затем меня охватила такая досада, что я бросилась на вокзал, села на первый подошедший поезд и уехала.
Он часто спрашивал:
– Pourquoi ne peux-tu pas m’aimer?[122]
– A cause d’Eleanore[123].
В отеле «Трианон» была золотая рыбка, которую Д’Аннунцио очень любил. Она содержалась в чудесной хрустальной чаше, и Д’Аннунцио обычно кормил ее и разговаривал с ней. Золотая рыбка шевелила плавниками, открывала и закрывала рот, словно отвечая ему.
Однажды, остановившись в «Трианоне», я спросила у метрдотеля:
– Где золотая рыбка Д’Аннунцио?
– Ах, мадам, это печальная история! Д’Аннунцио уехал в Италию и велел нам позаботиться о ней. «Эта золотая рыбка так дорога моему сердцу, – сказал он. – Она символизирует все мое счастье». Время от времени он телеграфировал: «Как поживает мой любимый Адольф?» Однажды Адольф стал плавать медленнее обычного и перестал искать Д’Аннунцио. Я взял его и выбросил в окно. Но тут пришла телеграмма от Д’Аннунцио: «Чувствую, Адольф заболел». Я телеграфировал ему: «Адольф умер прошлой ночью». Д’Аннунцио ответил: «Похороните его в саду. Сделайте ему могилу». Тогда я взял сардинку, завернул ее в серебряную бумагу и, похоронив в саду, поставил крест с надписью: «Здесь покоится Адольф». Вернувшись, Д’Аннунцио спросил: «Где могила моего Адольфа?» Я показал ему могилу в саду, он принес на нее груду цветов и долго стоял, проливая над ней слезы.
Один из моих праздников имел трагический исход. Я оформила студию как тропический сад со столиками на двоих, скрытыми среди густой листвы и редких растений. К этому времени я уже была немного посвящена в различные парижские интриги и могла соединить пары согласно их желанию, хотя это и могло вызвать слезы кое у кого из жен. Все гости были наряжены в персидские костюмы, и мы танцевали под музыку цыганского оркестра. Среди гостей присутствовали Анри Батай и его знаменитый интерпретатор Берта Бади, мои давние друзья.
Как я уже говорила, моя студия с развешанными повсюду на высоту метров пятнадцати голубыми занавесами походила на часовню. Но на верхнем балконе размещалась маленькая комнатка, преобразованная искусством Пуаре в настоящее царство Цирцеи. Черные, как соболий мех, бархатные занавесы отражались в настенных зеркалах в золотых рамах; черный ковер и диван с подушками из восточных тканей завершали убранство комнаты. Окна ее были наглухо закрыты, а дверями служили причудливые проемы, напоминающие этрусские гробницы. Пуаре так сказал о своем творении: «Voilа̀ des lieux où on ferait bien d’autres actes et on dirait bien d’autres choses que dans des lieux ordinaires»[124].
И это правда. Маленькая комнатка была прекрасной, очаровательной, но в то же время опасной. Может, сам характер мебели порождает различия между добродетельными постелями и порочными кушетками, добродетельными стульями и греховными диванами? Во всяком случае, Пуаре оказался прав. В этой комнатке чувствовали и говорили совсем иначе, чем в моей похожей на часовню студии.
На этой вечеринке шампанское лилось рекой, как всегда, когда праздник устраивал Лоэнгрин. В два часа ночи я оказалась в комнатке Пуаре сидящей на диване с Анри Батаем, и, хотя он всегда обращался со мной по-братски, в этот вечер, поддавшись обаянию обстановки, он заговорил и повел себя совсем по-иному. И тут перед нами явился не кто иной, как Лоэнгрин. Увидев меня с Анри Батаем, отраженных в многочисленных зеркалах, он бросился в студию, принялся рассказывать обо мне гостям и заявил, что уходит и никогда больше не вернется. Все это произвело на гостей угнетающее впечатление и моментально изменило мое настроение от комического к трагическому.
– Скорее играйте смерть Изольды, – сказала я Скене, – иначе вечер будет безнадежно испорчен.
Поспешно сбросив вышитую тунику, я облачилась в белое платье. Скене играл на пианино изумительней, чем обычно, а я танцевала до рассвета.
Но вечер имел трагические последствия. Несмотря на нашу невиновность, Лоэнгрин в нее так и не поверил и поклялся никогда со мной больше не встречаться. Тщетно я умоляла его, а Анри Батай, очень расстроенный этим инцидентом, даже написал ему письмо. Все напрасно.
Лоэнгрин лишь дал согласие встретиться со мной в автомобиле. Его проклятия обрушились на мою голову, словно глухой звон адских колоколов. Внезапно он прекратил поток проклятий и, распахнув дверцу автомобиля, вытолкнул меня в ночной мрак. Ошеломленная, долго брела я по улице. Незнакомые мужчины подмигивали мне и нашептывали двусмысленные предложения. Мир, казалось, вдруг превратился в настоящий ад.
Два дня спустя я узнала, что Лоэнгрин уехал в Египет.
Глава 25
Моим лучшим другом и великолепным утешителем в те дни был музыкант Хенер Скене. Он обладал удивительным характером: презирал успех и был абсолютно лишен честолюбия. Он обожал мое искусство и был счастлив аккомпанировать мне. Он восхищался мной сильнее, чем все, кого я когда-либо знала. Изумительный пианист, обладавший стальными нервами, он часто играл мне всю ночь напролет: одну ночь – симфонии Бетховена, другую – весь цикл «Кольца Нибелунгов», начиная «Золотом Рейна» и кончая «Гибелью богов».
В январе 1913 года мы совершили совместное турне по России. Во время этой поездки произошло странное происшествие. Однажды, прибыв в Киев на рассвете, мы наняли сани и поехали в отель. Еще не вполне пробудившись ото сна, я вдруг совершенно отчетливо увидела стоящие вдоль дороги два ряда гробов, но не обычных, а детских. Я сжала руку Скене.
– Посмотрите, – сказала я, – все дети… все дети умерли!
– Но там ничего нет, – принялся он уверять меня.
– Как? Неужели вы не видите?
– Нет, там ничего нет, кроме снега, – сугробы по обе стороны дороги. Какая странная галлюцинация, это от усталости.
Днем, желая отдохнуть и успокоить нервы, я отправилась в русскую баню. В России в банях ряды деревянных полок стоят в жарком помещении. Я лежала на одной из таких полок, а банщица вышла, и вдруг мне стало плохо от жары, и я упала на мраморный пол.
Банщица нашла меня лежащей на полу без сознания, так что меня пришлось отнести в гостиницу. Послали за врачом, и он поставил диагноз: легкое сотрясение мозга.
– Вам ни в коем случае нельзя сегодня танцевать, у вас лихорадка.
– Но я ужасно боюсь разочаровать публику.
И я настояла на том, чтобы отправиться в театр.
Программа состояла из произведений Шопена. В конце вечера я вдруг сказала Скене:
– Сыграйте Траурный марш Шопена.
– Но почему? – изумился он. – Вы никогда его не танцевали.
– Не знаю. Сыграйте.
Я настаивала так решительно, что он подчинился, и я стала танцевать под звуки марша. Я исполняла, как человек, передвигаясь медленным неуверенным шагом, несет на руках своего умершего ребенка к месту последнего успокоения. Средствами танца я показывала, как тело опускается в могилу и, наконец, душа, высвободившись от оков тела, взмывает ввысь к свету – происходит воскресение.
Когда я закончила и занавес упал, наступила необычайная тишина. Я подняла глаза на Скене. Он был смертельно бледен и дрожал. Он взял мои руки в свои. Они были холодны как лед.
– Больше никогда не просите меня играть это, – умоляюще сказал он. – Я почувствовал саму смерть. Я даже ощущал аромат белых цветов… похоронных цветов. Я увидел детские гробы… гробы…
Мы оба были потрясены и взволнованы, думаю, некий дух явил нам в тот вечер предзнаменование того, чему суждено было произойти.
Когда мы вернулись в Париж в апреле 1913 года, Скене снова исполнил этот марш для меня в конце большой программы в «Трокадеро». После длительного молчания, исполненного почти религиозного благоговения, публика разразилась бурными аплодисментами. Некоторые женщины тихо плакали, иные истерически рыдали.
Наверное, прошлое, настоящее и будущее подобны длинной дороге. За каждым поворотом существует участок дороги, только мы не видим его и думаем: вот будущее, но будущее где-то там ждет нас.
После исполненного мной в Киеве Траурного марша я стала испытывать странное предчувствие надвигающегося зла, и это меня очень угнетало. По возвращении в Берлин я дала несколько представлений, но я постоянно пребывала в плену желания создать танец о человеке, идущем по земле вперед, внезапно его сокрушает ужасный удар, но, раненный, он поднимается после этого жестокого удара судьбы, возможно устремляясь к новым надеждам.
Моих детей, остававшихся во время гастролей по России с Элизабет, теперь привезли в Берлин. Они были здоровыми и пребывали в хорошем настроении, постоянно танцевали, как само воплощение радости. Мы вместе вернулись в Париж в мой просторный дом в Нёйи.
Снова я жила в Нёйи со своими детьми. Часто я стояла на балконе, не замеченная Дейрдре, и смотрела, как она придумывает свои танцы. Она также танцевала под стихи своего сочинения – маленькая детская фигурка в большой голубой студии, нежным ребяческим голоском говорящая: «А теперь я птичка, я летаю так, так высоко среди облаков» и «Ну а теперь я цветок, который смотрит на птичку и раскачивается туда-сюда». Наблюдая за ее изысканной грацией и красотой, я мечтала о том, что она, возможно, продолжит мою школу. Она была моей лучшей ученицей.
Патрик тоже начинал танцевать под свою собственную странную музыку. Но он никогда не позволял мне учить себя.
– Нет, – серьезно заявлял он. – Патрик сам станцует свой танец.
Я жила в Нёйи, работая в студии, читая часами в своей библиотеке, играя в саду с детьми и обучая их танцу, и была вполне счастлива и опасалась только новых гастролей, которые могли разлучить меня с детьми. А поскольку они становились с каждым днем все прекраснее, мне было все труднее набраться мужества, чтобы покинуть их. Я всегда предчувствовала появление великого артиста, который будет сочетать одновременное создание музыки и танца, и, когда мой малыш танцевал, мне казалось, что он сможет стать тем, кто создаст новый танец, рожденный новой музыкой.