Дузе представляла собой величественную фигуру в полном расцвете жизненных сил и ума. Гуляя по берегу, она делала такие большие шаги, как ни одна из женщин, которых я когда-либо встречала. Она не носила корсета, и ее фигура, в то время большая и полная, огорчила бы почитателя моды, но в то же время являла благородное величие. Все в ее облике являлось выражением ее великой измученной души. Часто она декламировала мне отрывки из греческих трагедий или из Шекспира, и, когда я слышала в ее исполнении строки из «Антигоны», я думала, какое же это преступление, что столь великое исполнение не может быть показано миру. Это неправда, будто столь длительное отсутствие Дузе на сцене в период ее зрелости и расцвета ее творческих сил вызвано, как некоторые предпочитают думать, несчастной любовью, или какой-либо иной сентиментальной причиной, или же плохим состоянием здоровья, просто она не находила ни помощи, ни средств, необходимых для воплощения своих идеалов в искусстве. Такова простая позорная правда. Мир, который «любит искусство», покинул эту величайшую в мире актрису, заставив пятнадцать долгих лет чахнуть от тоски в нищете и одиночестве. Когда Морис Гест понял происходящее и организовал для нее турне по Америке, было уже слишком поздно. Она умерла во время этого турне, трогательно пытаясь скопить денег, необходимых ей для претворения своих творческих замыслов, к осуществлению которых стремилась все эти долгие годы.
Я взяла напрокат рояль, чтобы поставить его на вилле, и послала телеграмму своему верному другу Скене, который тотчас же приехал ко мне. Элеонора страстно любила музыку, и каждый вечер он играл ей Бетховена, Шопена, Шумана, Шуберта. Иногда она пела своим низким, хорошо поставленным голосом свою любимую песню «In questa tomba oscura, lascia mia pianga»[130], и при последних словах «Ingrata… Ingrata…»[131] ее голос и лицо принимали столь трагическое и укоризненное выражение, что невозможно было смотреть на нее без слез.
Однажды в сумерках я вдруг встала и, попросив Скене сыграть, станцевала перед ней адажио из Патетической сонаты Бетховена. Это был мой первый танец после 19 апреля, и Дузе поблагодарила меня, заключив в свои объятия и расцеловав.
– Айседора, – сказала она, – что вы здесь делаете? Вы должны вернуться к своему искусству. В этом единственное ваше спасение.
Элеонора знала, что несколько дней назад мне предложили контракт на турне по Южной Америке.
– Соглашайтесь на этот контракт, – убеждала она меня. – Если бы вы только знали, как коротка жизнь и как долго тянутся годы, наполненные скукой, когда нет ничего, кроме скуки! Бегите от скорби и скуки, бегите!
– Fuir, fuir[132], – говорила она, но я ощущала на сердце тяжесть.
И если я могла делать какие-то движения перед Элеонорой, то снова появиться перед публикой казалось мне совершенно невозможным. Все мое существо было слишком истерзано – каждый удар сердца оплакивал детей. Пока я была с Элеонорой, я испытывала облегчение, но ночи на этой унылой вилле, где эхо доносилось из всех пустых мрачных комнат, я проводила в ожидании утра. Затем я вставала и уплывала в море. Я надеялась, что когда-нибудь заплыву так далеко, что не смогу вернуться, но всегда непроизвольно поворачивала к берегу – такова сила жизни молодого тела.
Одним серым осенним днем я гуляла в одиночестве по песчаному берегу и вдруг увидела впереди фигуры своих детей Дейрдре и Патрика, идущих взявшись за руки. Я окликнула их, но они, смеясь, побежали вперед, так что мне было их не догнать. Я побежала за ними, стала их звать, но они вдруг растворились в измороси водяной пыли. Ужасное понимание снизошло на меня: это видение моих детей. Неужели я сошла с ума? На несколько мгновений я ясно почувствовала, что одной ногой переступила грань, отделяющую здравый ум от безумия. Я увидела перед собой сумасшедший дом, тоскливую монотонную жизнь и, охваченная горьким отчаянием, упала лицом вниз и громко зарыдала.
Не знаю, долго ли я так пролежала, но вдруг почувствовала, как чья-то рука коснулась моей головы. Я подняла глаза и увидела прекрасного юношу, который, казалось, сошел со стен Сикстинской капеллы. Он только что вышел из моря и теперь, стоя рядом со мной, произнес:
– Почему вы все время плачете? Могу я что-нибудь сделать для вас… как-то помочь вам?
– Да, – глядя на него, ответила я. – Спасите меня… спасите больше чем мою жизнь… мой разум. Подарите мне ребенка.
Этим вечером мы стояли вместе на крыше моей виллы. Солнце садилось за море, восходящая луна заливала сверкающим светом мраморный склон горы. А когда его сильные молодые руки обхватили меня, его губы прижались к моим и на меня обрушилась вся сила итальянской страсти, я почувствовала, что спасена от горя и смерти и снова возвращена к жизни и любви.
Когда на следующее утро я рассказала обо всем Элеоноре, ее, казалось, это ничуть не удивило. Артисты так часто живут в стране легенд и фантазий, что микеланджеловский юноша, вышедший из моря, чтобы утешить меня, кажется им вполне естественным явлением, и, хотя она терпеть не могла встречаться с незнакомыми людьми, все же милостиво согласилась, чтобы я представила ей своего юного Анджело, и мы посетили его мастерскую – он был скульптором.
– Вы в самом деле считаете его гениальным? – спросила она меня, осмотрев его работы.
– Без сомнения, – ответила я. – Возможно, он станет вторым Микеланджело.
Молодость на удивление эластична. Молодость всему верит, и я почти поверила, что моя новая любовь одержит победу над скорбью. К тому же я так устала от непрекращающейся ужасной боли. Есть одна поэма Виктора Гюго, которую я постоянно перечитывала и в конце концов убедила себя: «Да, они вернутся; они только ждут момента, чтобы возвратиться ко мне». Но увы! Этой иллюзии не суждено было длиться долго.
Оказалось, что мой возлюбленный принадлежал к итальянской семье, придерживавшейся строгих нравов, и был помолвлен с молодой девушкой из такой же итальянской семьи. Он не рассказал мне об этом, но однажды объяснил все это в письме и попрощался со мной. Но я не рассердилась на него. Я чувствовала, что он спас меня от безумия, и знала, что больше не одинока. С тех пор я глубоко погрузилась в мистицизм. Я ощущала, будто души моих детей парят где-то рядом со мной и непременно вернутся, чтобы утешить меня на земле.
Приближалась осень, и Элеонора переехала в свою квартиру во Флоренции. Я тоже покинула свою мрачную виллу. Сначала поехала во Флоренцию, а потом в Рим, где планировала провести зиму. Рождество я встретила в Риме. Оно прошло довольно грустно, но я говорила себе: «Все же я не в могиле сумасшедшего дома, я здесь». И мой верный друг Скене оставался со мной. Он никогда не задавал никаких вопросов, не сомневался – только дарил мне свою дружбу, преклонение и музыку.
Рим – замечательный город для души, исполненной печали. В то время как ослепительная яркость и совершенство Афин сделали бы мою боль еще острее, Рим с его величественными руинами, гробницами и вселяющими вдохновение памятниками – свидетелями стольких ушедших в прошлое поколений – стал для меня своего рода болеутоляющим средством. Особенно мне нравилось бродить ранним утром по Аппиевой дороге, когда между длинными рядами гробниц по ней едут из Фраскати телеги с вином со своими сонными возницами, прислонившимися к бочкам с вином, словно усталые фавны. Мне тогда казалось, будто время перестало существовать. Я напоминала призрак, который уже тысячу лет бродит по Аппиевой дороге, а перед ним простираются обширные пространства Кампании и огромная арка рафаэлевского неба над головой. Порой я, воздев руки к небу, принималась танцевать, – трагическая фигура между рядов гробниц.
По ночам мы со Скене гуляли и часто останавливались у многочисленных фонтанов, которые никогда не переставали струиться из обильных горных источников. Мне нравилось сидеть у фонтана, вслушиваясь в журчание и плеск воды. Часто я сидела так, беззвучно плача, а мой добрый спутник сочувственно сжимал мне руки.
От этих печальных скитаний меня однажды пробудила длинная телеграмма от Лоэнгрина, умолявшего меня во имя моего искусства вернуться в Париж, и под влиянием этого послания я села на поезд, отправляющийся туда. Мы проехали мимо Виареджо. Я увидела между сосен крышу красной кирпичной виллы и вспомнила о проведенных там месяцах, когда в душе сменялись отчаяние и надежда, и о своем божественном друге Элеоноре, которую я теперь покидала.
Лоэнгрин подготовил для меня великолепные апартаменты в отеле «Крийон» с видом на площадь Согласия. Комнаты он заставил цветами. Когда я рассказала ему о том, что произошло со мной в Виареджо, и о своем мистическом сне о реинкарнации детей и возвращении их на землю, он закрыл лицо руками и после нескольких минут борьбы произнес:
– Я впервые пришел к тебе в 1908 году, чтобы помочь тебе, но наша любовь привела нас к трагедии. А теперь давай создадим школу, как ты хочешь, и подарим людям немного красоты на этой грустной земле.
Затем он рассказал мне, что купил большой отель в Белльвю. С его террасы открывался вид на весь Париж, сады спускались к реке, а комнаты могли вместить тысячу человек, и только от меня зависело, чтобы школа существовала постоянно.
– Если ты готова отбросить в сторону личные чувства и жить только ради идеи, – добавил он.
Памятуя о том, какую запутанную смесь горя и катастроф принесла мне жизнь, в которой лишь моя идея всегда сияла ярко, не тускнея, я согласилась.
На следующее утро мы отправились в Белльвю, и с тех пор декораторы и меблировщики стали трудиться под моим руководством, преобразуя довольно заурядный отель в Храм Танца Будущего.
В ходе конкурса, состоявшегося в центре Парижа, было отобрано пятьдесят новых кандидаток, а кроме них, здесь поселились ученицы первой школы и воспитательницы.
В танцевальные залы превратили столовые старого отеля, стены которых задрапировали моими голубыми занавесами. В центре одной длинной комнаты я построила помост с ведущими вниз ступенями. Этот помост мог быть использован для зрителей или для авторов, которые выносили здесь на суд свои новые работы. Я пришла к выв