Моя жизнь — страница 53 из 63

оду, что однообразие и скука жизни в обычной школе отчасти связаны с тем, что полы в ней находятся на одном уровне. Поэтому я соединила многие комнаты маленькими коридорчиками, ведущими то вверх, то вниз. Столовая была устроена наподобие английской палаты общин в Лондоне: ряды сидений поднимались со всех сторон ярусами, старшие ученицы и преподаватели сидели наверху, а дети внизу.

Охваченная этой бурной, кипучей жизнью, я вновь обрела мужество приступить к преподаванию, а ученицы схватывали все с удивительной быстротой. За три месяца, прошедшие с момента открытия школы, они добились таких успехов, что вызывали изумление и восхищение у всех представителей творческих профессий, приходивших посмотреть на них. Суббота предназначалась у нас для их посещений. Открытый урок проходил по утрам с одиннадцати до часу дня, а затем Лоэнгрин с присущей ему расточительностью устраивал роскошный ленч для художников и детей. Когда погода улучшилась, ленч стали подавать в саду, а после ленча звучала музыка, поэзия и исполнялись танцы.

Роден, дом которого находился на противоположном холме в Медоне, часто к нам приходил. Он садился в танцевальном зале и делал наброски с танцующих девушек и девочек. Однажды он сказал мне:

– Как жаль, что у меня не было таких моделей, когда я был молод! Модели, которые могут двигаться и движутся согласно законам природы и гармонии! Правда, у меня были прекрасные модели, но никогда не было такой, которая понимала бы науку движения так же, как ваши ученики.

Я купила детям разноцветные накидки с капюшонами, и, когда после занятий в школе они ходили на прогулку в лес, бегали и танцевали там, напоминали стайку прекрасных птиц.

Я верила, что эта школа в Белльвю будет существовать постоянно, я проведу здесь всю оставшуюся жизнь и оставлю в наследство все плоды своей работы.

В июне мы устроили празднество в «Трокадеро». Я сидела в ложе и смотрела, как танцуют мои ученицы. После некоторых номеров программы зрители вставали и разражались криками восторга и радости. По окончании концерта они долго аплодировали и не расходились. Мне кажется, что этот необычайный восторг, вызванный детьми, которые никоим образом не являлись обученными танцовщиками или артистами, был вызван исполненной энтузиазма надеждой на какое-то новое движение в человечестве, которое я смутно предвидела. Это были действительно движения из видения Ницше: «Заратустра танцовщик, Заратустра легкий, он делает знаки оконечностями своих птичьих крыльев, подавая знаки всем птицам, готовый к полету, блаженный обладатель приподнятого душевного состояния».

Это будущие исполнительницы Девятой симфонии Бетховена.

Глава 28

Жизнь в Белльвю начиналась по утрам вспышкой радости. Раздавалось быстрое топанье маленьких ножек по коридору и дружное пение детских голосов. Спустившись, я заставала детей в танцевальном зале; завидев меня, они кричали: «Доброе утро, Айседора!» Разве можно было оставаться мрачным при подобной атмосфере? И хотя часто я искала среди них два недостающих личика и уходила в свою комнату поплакать в одиночестве, но все же находила достаточно мужества, чтобы каждый день обучать их, и прелестная грация их танца вдохновляла меня к жизни.

В 100 году нашей эры на одном из холмов Рима располагалась школа, известная как «Семинария танцующих священников Рима». Ученики этой школы избирались из самых аристократических семей, к тому же они должны были обладать древним незапятнанным родом, датируемым в несколько сот лет. И хотя их обучали разным искусствам и философии, но главным был танец. Они танцевали в театре во время четырех времен года: весной, летом, осенью и зимой. По такому случаю они спускались со своего холма в Рим, где принимали участие в определенных церемониях и танцевали перед людьми для очищения тех, кто смотрел на них. Эти мальчики танцевали с таким пылом и чистотой, что их танец возвышал зрителей и оказывал такое же влияние, как лекарство на больные души. Именно о такой выразительности я мечтала, основывая свою первую школу, и верила, что Белльвю, стоящий на «Акрополе» рядом с Парижем, будет иметь такое же значение для города и его художников, как школа танцующих священников в Риме.

Каждую неделю в Белльвю являлась целая толпа художников со своими альбомами, так как школа уже стала источником вдохновения, из которого были почерпнуты сотни эскизов и множество моделей танцующих фигур, которые существуют сегодня. Я мечтала, что благодаря этой школе может возникнуть новый идеал взаимоотношений художника и его модели и под воздействием вида моих учениц, движущихся под музыку Бетховена и Сезара Франка, танцующих хоры греческой трагедии или читающих Шекспира, модель перестанет быть жалким безгласным созданием, которое мы видим сидящим в мастерской художника, но станет живым, подвижным идеалом высочайшего выражения жизни.

Более того, Лоэнгрин вернулся к столь трагически прерванному замыслу построить театр на холме Белльвю и превратить его в Фестивальный театр, куда жители Парижа будут приходить по праздничным дням, и создать при нем симфонический оркестр.

Он снова призвал архитектора Луи Сью, в библиотеке снова были расставлены заброшенные прежде макеты театра, и уже было намечено место для фундамента. Я надеялась, что в этом театре мне удастся осуществить свою давнюю мечту – соединить вместе искусство музыки, трагедии и танца в наиболее чистой их форме. Здесь Муне-Сюлли, Элеонора Дузе или Сюзан Депре будут играть Эдипа, Антигону, Электру, а мои ученицы танцевать хоры. Здесь же я надеялась отметить столетие со дня смерти Бетховена исполнением Девятой симфонии при участии тысячи моих учениц. Я мысленно представляла тот день, когда они спустятся с холма, как на празднике панафиней, переправятся через реку, выйдут у Дома инвалидов, продолжат свою священную процессию до Пантеона, а там почтят память какого-нибудь великого государственного деятеля или героя.

Каждый день я часами обучала своих учениц; когда я слишком уставала и не могла больше стоять, то облокачивалась на кушетку и учила с помощью движений рук и ладоней. Мои педагогические возможности раздвинулись до безграничности. Стоило мне только протянуть руки к ученицам, как они принимались танцевать. Дело даже не в том, что я учила их танцевать, казалось, будто я открывала путь, по которому дух танца опускался на них.

Мы планировали исполнить «Baкханок» Еврипида, и мой брат Огастин, который должен был исполнить роль Диониса, знал ее наизусть и читал нам ее каждый вечер, или же одну из пьес Шекспира, или «Манфреда» Байрона. Д’Аннунцио, восторженно относившийся к школе, часто завтракал или обедал с нами.

Небольшая группа учениц первой школы, превратившихся теперь в высоких юных девушек, помогала мне обучать малышей. Было трогательно наблюдать за теми огромными переменами, которые произошли в них, и за тем, как уверенно и со знанием дела они продолжали мое обучение.

Но в июле этого 1914 года какая-то странная подавленность снизошла на землю. Я ощущала ее, да и дети тоже. Когда мы располагались на террасе, откуда открывался вид на Париж, дети часто сидели молча и выглядели угнетенными. Огромные черные тучи собрались в небе. Казалось, над землей нависла какая-то жуткая сверхъестественная пауза. Я чувствовала это, и мне казалось, будто движения ребенка, которого я в себе носила, были слабее и не такими энергичными, как движения рожденных прежде детей.

Наверное, я устала и от попыток претворить горе и траур в новую жизнь. В июле Лоэнгрин предложил отправить учеников школы в Англию, чтобы они провели каникулы в его доме в Девоншире. Так что однажды утром они все зашли парами, чтобы попрощаться со мной. Они должны были провести август у моря и вернуться в сентябре. С их отъездом дом опустел, и, несмотря на все мои усилия, я становилась жертвой жесточайшей депрессии. Я чувствовала себя ужасно усталой и часами сидела на террасе с видом на Париж, и мне все более и более отчетливо представлялось, будто какая-то опасность надвигается с востока.

Однажды утром пришли зловещие вести об убийстве Кальметта, погрузившие весь Париж в состояние беспокойства и мрачных предчувствий. Это было трагическое событие – предвестие еще большей трагедии. Кальметт всегда был большим другом моего искусства и моей школы, и я была потрясена и опечалена этой новостью.

Я ощущала тревогу и страх. Теперь, когда дети уехали, Белльвю казался таким огромным и тихим, а большой танцевальный зал – таким грустным. Я пыталась успокоить свои страхи мыслью о том, что скоро родится ребенок, дети вернутся и Белльвю снова станет средоточием жизни и радости, но часы медленно тянулись до тех пор, пока однажды утром мой друг доктор Боссон, наш частый гость в то время, не вошел с побелевшим лицом, держа в руке газету, где я прочла заголовки, сообщающие об убийстве эрцгерцога. Затем поползли слухи, вскоре подтвердившиеся, о неизбежности войны. Насколько правдиво утверждение, будто предстоящие события отбрасывают перед собой тень. Теперь я знала, что черная тень, которая, как я ощущала в течение последнего месяца, нависла над Белльвю, была война. В то время как я мечтала о возрождении искусства театра и праздников огромной человеческой радости и восторга, другие силы планировали войну, смерть, бедствия, и увы! – как могли противостоять мои незначительные силы натиску всего этого?

1 августа я ощутила первые приступы боли приближающихся родов. Под моими окнами выкрикивали новости о мобилизации. День был жарким, и окна раскрыты. Мои крики, мои страдания, моя боль сопровождались грохотом барабанов и голосом глашатая.

Моя подруга Мэри внесла в комнату колыбельку, занавешенную белым муслином. Я не могла отвести глаз от колыбели. Я верила, что Дейрдре или Патрик возвращаются ко мне. Продолжали бить барабаны. Мобилизация – война – война. «Неужели война?» – думала я. Но мой ребенок должен родиться, и ему так тяжело появиться на свет. Незнакомый врач занял место моего друга Боссона, получившего приказ присоединиться к армии и уехавшего. Врач постоянно повторял: «Мужайтесь, мадам». К чему говорить «мужайтесь» несчастному созданию, разрываемому ужасной болью? Было бы куда лучше, если бы он сказал мне: «Забудьте о том, что вы женщина; что вы должны переносить боль с достоинством, и весь прочий вздор, забудьте обо всем, кричите, вопите, завывайте…» Но было бы еще лучше, если бы он проявил достаточно гуманизма и дал мне немного шампанского. Но у этого врача была своя система, которая заключалась в том, чтобы говорить: «Мужайтесь, мадам». Сиделка была ужасно расстроена и постоянно твердила: «Madam, c’est la guerre – c’est la guerre»