Моя жизнь — страница 54 из 63

[133]. А я думала: «У меня будет мальчик, но он слишком мал, чтобы идти на войну».

Наконец я услышала детский крик – он кричал, значит, жил. Как бы ни был велик мой страх и ужас перед этим годом, но они исчезли под воздействием огромной потрясающей радости. Траур, печаль и слезы, долгое ожидание и боль – все компенсировалось этим великим моментом радости. Безусловно, если существует Бог, то он грандиозный театральный режиссер. Все эти долгие часы горя и страха преобразились в радость, когда мне на руки положили прекрасного малыша, мальчика.

Но барабаны продолжали бить. Мобилизация – война – война.

«Неужели война? – удивлялась я. – Какое мне до этого дело? Мой ребенок здесь, в безопасности, у меня на руках. Пускай воюют. Какое мне дело?»

Так эгоистична человеческая радость. За моим окном и дверью раздавался топот бегущих ног и голоса – рыдания женщин, призывы, разговоры по поводу мобилизации, а я держала на руках ребенка и осмеливалась перед лицом всеобщей беды чувствовать себя невероятно счастливой, вознесенной на небеса от необычайной радости снова держать на руках своего ребенка.

Наступил вечер. Моя комната заполнилась людьми, пришедшими разделить со мной радость по поводу рождения ребенка.

– Теперь ты снова станешь счастливой, – говорили они.

Затем один за другим все вышли, и я осталась наедине с ребенком. Я прошептала:

– Кто ты, Дейрдре или Патрик? Ты вернулся ко мне.

Вдруг маленькое создание посмотрело на меня и стало задыхаться, долгий свистящий звук сорвался с ледяных губ ребенка. Я позвала сиделку, она пришла, посмотрела, в тревоге схватила ребенка и унесла; из другой комнаты до меня стали доноситься голоса, требующие подать кислород… горячую воду…

Через час исполненного муки ожидания ко мне вошел Огастин и сказал:

– Бедняжка Айседора, твой ребенок… умер…

Наверное, в этот момент я достигла вершины страдания, какое только можно испытать на земле, так как с этой смертью я словно снова пережила смерть других… Это было повторение прежней боли, еще более усиленное.

Вошла моя подруга Мэри и, рыдая, вынесла колыбель. Из соседней комнаты доносился стук молотка, забивавшего маленький гробик, ставший единственной колыбелью моего малыша. Эти удары молотка, казалось, ударяли мне прямо по сердцу, словно последние ноты полного отчаяния. Я лежала там, растерзанная и беспомощная, и тройной фонтан слез, молока и крови хлынул из меня.

Один из друзей пришел навестить меня и сказал:

– Что значит твое личное горе? Война уже требует сотни жертв, раненых и умирающих уже присылают назад с фронта.

Вполне естественно, что я отдала Белльвю под госпиталь.

В те дни войны, возможно, многие испытывали исступленный восторг. Это удивительное проявление открытого неповиновения, изумительный энтузиазм, которому суждено было привести к целым милям разоренных земель и кладбищам, – правильно это было или нет? Безусловно, в настоящий момент это кажется довольно бессмысленным, но можем ли мы судить? А Ромен Роллан, сидящий в Швейцарии, думая надо всем этим, вызывал на свою бедную, полную мыслей голову проклятия одних и благословения других.

Во всяком случае, все мы были охвачены пламенем, и даже артисты говорили: «Какой смысл в искусстве? Мальчики отдают свои жизни. Солдаты отдают свои жизни – а какой смысл в искусстве?» Если бы я в то время обладала большим умом и более развитым чувством, то возразила бы: «Искусство выше жизни» – и осталась бы в своей студии создавать искусство. Но я пошла за всеми прочими и сказала: «Возьмите все эти кровати, возьмите этот дом, созданный для искусства, и сделайте госпиталь, чтобы выхаживать раненых».

Однажды в мою комнату зашли два носилочных санитара и спросили, не хочу ли я осмотреть свой госпиталь. Поскольку я не могла ходить, они переносили меня из комнаты в комнату на носилках. Я увидела, что во всех комнатах со стен сняли барельефы, изображающие вакханок и танцующих фавнов, нимф и сатиров, так же как и мои драпировки и занавесы, а вместо барельефов поместили дешевые темные фигурки Христа на золотом кресте, предоставленные одним из католических складов. В дни войны их появилось тысячи. Я подумала о бедных раненых солдатах, о том, как они впервые будут приходить в сознание, и о том, насколько им было бы приятнее увидеть комнаты такими, какими они были прежде. Почему они должны смотреть на этого несчастного темного Христа, распятого на золотом кресте? Какое это грустное зрелище для них.

Из моего замечательного танцевального зала голубые занавесы тоже исчезли, и появились бесконечные ряды коек, ждущие страдальцев. Библиотека, где на полках стояли томики поэтов для посвященных, теперь превращена в операционную, ожидающую мучеников. На меня в моем тогдашнем состоянии вид всего этого произвел глубокое впечатление. Мне казалось, будто Дионис полностью побежден. Здесь было царство Христа после Распятия.

Вскоре после этого я впервые услыхала тяжелые шаги носилочных санитаров, несущих раненых.

Белльвю! Мой Акрополь, который был источником вдохновения, академией более возвышенной жизни, вдохновляемой философией, поэзией и великой музыкой. С этого дня искусство и гармония исчезли, и в твоих стенах раздались мои первые крики – крики раненой матери и ребенка, напуганного и изгнанного из этого мира военным барабаном. Мой храм искусства был превращен в Голгофу мученичества и в конце концов в склеп кровавых ран и смерти. Там, где я когда-то думала о божественных мелодиях, теперь раздавались только хриплые крики боли.

Бернард Шоу говорит, что до тех пор, пока люди мучают и убивают животных и поедают их мясо, у нас будут войны. Я думаю, что все здравомыслящие думающие люди должны придерживаться такого же мнения. Все учащиеся моей школы были вегетарианцами и росли сильными и красивыми на диете из овощей и фруктов. Порой во время войны, когда я слышала крики раненых, то вспоминала крики животных на бойне и думала: как мы мучаем бедных, беззащитных созданий, так же и боги мучают нас. Кто может любить эту ужасную вещь, которая называется войной? Наверное, любители поесть мяса; раз убив, ощущаешь необходимость снова убивать, – убивать птиц, животных, трепетных, охваченных ужасом оленей, охотиться на лис.

Мясник в своем залитом кровью фартуке побуждает к кровопролитию и убийству. Почему бы и нет? От того, чтобы перерезать горло молоденького теленка, до того, чтобы перерезать горло своим братьям и сестрам, всего один шаг. Пока мы сами представляем собой живые могилы убитых животных, как мы можем ожидать идеальных условий на земле?


Когда ко мне вернулась способность передвигаться, мы с Мэри покинули Белльвю и отправились к морю. Мы проезжали через военную зону, и, когда я называла свое имя, со мной обращались с величайшей любезностью. Когда часовой произнес: «Это Айседора, пропустите ее», я ощутила это высочайшей честью, которая когда-либо мне оказывалась.

Мы приехали в Довиль и поселились в отеле «Норманди». Я ощущала себя очень усталой и больной и была рада найти этот приют, где можно было отдохнуть. Но недели проходили, а я пребывала все в том же состоянии апатии и чувствовала такую слабость, что едва могла выходить на берег, чтобы подышать свежим ветерком с океана. Наконец, почувствовав, что я по-настоящему больна, я послала в госпиталь за врачом.

К моему изумлению, он не пришел, но прислал уклончивый ответ. Не имея рядом с собой никого, кто мог бы позаботиться обо мне, я оставалась в отеле «Норманди» слишком больная, чтобы строить какие-либо планы на будущее.

В тот период времени отель стал убежищем многих известных парижан. В соседних с нашими комнатах поселилась графиня де ля Беродьер, у которой гостил поэт граф Робер де Монтескье. После обеда мы часто слышали его голос, легким фальцетом декламирующий его стихи, и среди постоянно доходивших до нас известий о войне было так удивительно слышать, как он с исступленным восторгом провозглашал власть Красоты.

Саша Гитри тоже пребывал в «Норманди» и каждый вечер в вестибюле гостиницы развлекал восхищенных слушателей неистощимым запасом рассказов и анекдотов.

Только когда курьер с фронта привозил нам новости о мировой трагедии, наступал зловещий час понимания происходящего.

Но вскоре эта жизнь стала вызывать у меня отвращение, и, поскольку я была слишком больна, чтобы путешествовать, я сняла меблированную виллу. Она называлась «Черное и белое», и там все: ковры, занавески, мебель – действительно было черным и белым. Нанимая виллу, я сочла ее чрезвычайно шикарной, но до тех пор, пока не стала жить там, не понимала, как угнетающе она может действовать.

Перевезенная из Белльвю, где все было пронизано надеждой на мою школу, искусство, будущую обновленную жизнь, в этот маленький черно-белый домик у моря, я оказалась здесь в одиночестве, больная и несчастная. Но пожалуй, хуже всего была болезнь. Я едва могла найти в себе силы на короткую прогулку по берегу. С сентябрьскими штормами пришла осень. Лоэнгрин написал, что мою школу перевезли в Нью-Йорк в надежде найти там для нее пристанище на время войны.

Однажды, когда я чувствовала себя еще более несчастной, чем обычно, я отправилась в госпиталь, чтобы найти врача, отказавшегося прийти ко мне. Я отыскала невысокого человека с черной бородкой, и было ли то плодом моего воображения, или он действительно повернулся, чтобы спастись бегством, когда увидел меня? Я приблизилась к нему и спросила:

– Доктор, вы что-то имеете против меня, раз не приходите, когда я приглашаю вас? Неужели вы не понимаете, что я по-настоящему больна и вы нужны мне?

Он пробормотал какие-то извинения и пообещал прийти на следующий день, при этом вид у него был какой-то загнанный.

На следующее утро начались осенние бури. Волны высоко вздымались, лил проливной дождь. Врач пришел на виллу «Черное и белое».

Я безуспешно пыталась разжечь огонь, но труба сильно дымила. Врач проверил мой пульс и задал обычные вопросы. Я рассказала ему о горе, постигшем меня в Белльвю, – об умершем младенце. Он продолжал смотреть на меня, словно погруженный в галлюцинацию.