Но с наступлением суровой нью-йоркской зимы мое здоровье пошатнулось, и Лоэнгрин посоветовал мне поехать на Кубу. Он послал своего секретаря сопровождать меня.
Я сохранила самые приятные воспоминания о Кубе. Секретарем Лоэнгрина был молодой шотландец и поэт.
Состояние здоровья не позволяло мне выступать, но мы провели три недели в Гаване, катаясь вдоль берега и наслаждаясь живописными окрестностями. Помню один трагикомический эпизод, связанный с нашим пребыванием там.
Километрах в двух от Гаваны находился старый дом для прокаженных, окруженный высокой стеной. Но стена была не настолько высокой, чтобы помешать нам время от времени видеть ужасные маски, смотрящие поверх нее. Власти осознавали неуместность нахождения этого заведения поблизости от модного зимнего курорта и решили перевести его. Но прокаженные отказались переезжать. Они цеплялись за двери, за стены, некоторые залезли на крышу и вцепились в нее, ходили даже слухи, будто кое-кто из них бежал в Гавану и скрывался там. Переселение этого дома прокаженных всегда напоминало мне причудливую жуткую пьесу Метерлинка.
Еще в одном доме, который мне довелось посетить, жила представительница одной из старейших фамилий, большая любительница горилл и прочих обезьян. Сад старинного дома был заполнен клетками, где старая дама держала своих питомцев. Ее дом представлял собой большой интерес для посетителей, которых она принимала со щедрым гостеприимством. Встречала гостей она с обезьянкой на плече и держа гориллу за лапу. Это были самые ручные животные из ее коллекции, но не все отличались подобной мягкостью, и, когда ты проходил мимо клеток, некоторые из них трясли решетки, издавали пронзительные крики и строили рожи. Я спросила, не опасны ли они, и хозяйка небрежно ответила, что они время от времени выбираются из клеток и убивают садовников, а в остальном совершенно не опасны. Эти слова сильно меня встревожили, и я обрадовалась, когда пришло время уходить.
Самое странное в этой истории то, что эта женщина была очень красивой, с большими выразительными глазами, начитанной, интеллигентной и имела привычку собирать в своем доме самых ярких представителей мира литературы и искусства. Как же тогда объяснить ее фантастическую привязанность к обезьянам? Она сказала мне, что в своем завещании оставляет всех своих обезьян Институту Пастера для экспериментов по исследованию рака и туберкулеза, что показалось мне весьма своеобразным проявлением посмертной любви.
С Гаваной у меня связано еще одно довольно интересное воспоминание. В праздничную ночь, когда все кафе и кабаре были наполнены жизнью, мы после своей обычной прогулки у моря и в пампасах часа в три ночи приехали в одно из типичных гаванских кафе. Здесь мы нашли обычное собрание морфинистов, кокаинистов, курильщиков опиума, алкоголиков и прочих отбросов общества. Когда мы заняли свои места за маленьким столиком в слабо освещенном прокуренном помещении с низким потолком, мое внимание привлек человек с мертвенно-бледным лицом и диким выражением глаз. Казалось, он находился во власти галлюцинаций. Своими тонкими длинными пальцами он коснулся клавиш пианино, и, к моему изумлению, полились звуки прелюдий Шопена, исполняемых с удивительным проникновением и гениальностью. Я какое-то время слушала, затем приблизилась к нему, но он смог произнести только несколько бессвязных слов. Мое передвижение привлекло ко мне внимание посетителей кафе; я понимала, что меня здесь никто не знает, и мною вдруг овладело эксцентричное желание танцевать перед этой странной публикой. Закутавшись в свою накидку и дав указания пианисту, я исполнила несколько прелюдий. Постепенно пьяницы в кафе погрузились в молчание, а я, продолжая танцевать, не только завладела их вниманием, но и заставила многих из них плакать. Пианист тоже пробудился от вызванного морфием транса и вдохновенно играл.
Я танцевала до утра, а когда уходила, все они обнимали меня, и я ощущала большую гордость, чем после выступления в любом театре, поскольку это выступление послужило настоящим доказательством моего таланта, ведь я достигла успеха без помощи импресарио и афиш, привлекающих внимание публики.
Вскоре после этого мы с моим другом, поэтом, сели на пароход, направляющийся во Флориду, и высадились на Палм-Бич. Отсюда я послала телеграмму Лоэнгрину, который присоединился к нам в отеле «Брекерс».
Самые ужасные дни огромного горя наступают не в начале его, когда шок от потрясения повергает человека в состояние экзальтации, имеющей почти анестезирующий эффект, но позже, много позже, когда люди говорят: «О, она уже оправилась после этого» или «С ней все в порядке, она уже все пережила». Но во время веселого праздничного обеда ты вдруг ощущаешь, как горе ледяной рукой сжимает сердце или раскаленными когтями впивается в горло. Лед и пламя, ад и отчаяние овладевают всем существом, и, поднимая бокал шампанского, ты стремишься заглушить свое горе забвением – возможным или невозможным.
Я достигла такого состояния. Все мои друзья говорили: «Она обо всем забыла; она пережила», в то время как вид любого маленького ребенка, внезапно вошедшего в комнату и зовущего «мама», кинжалом впивался в мое сердце, наполнял все мое существо такой болью, что мой мозг мог только взывать к Лете с мольбой о забвении, каково бы оно ни было. И из этого ужасного страдания я стремилась создавать новую жизнь, создавать искусство. О, как я завидовала смирению тех монахинь, которые всю ночь напролет своими бледными губами шептали нескончаемые молитвы над гробами чужих людей. Такой темперамент – предмет зависти артиста, все существо которого восстает и кричит: «Я хочу любить, любить и создавать радость!» Что за адские муки!
Лоэнгрин привез с собой на Палм-Бич американского поэта Перси Маккея. Однажды, когда мы все сидели на веранде, Лоэнгрин обрисовал нам план будущей школы в соответствии с моими идеями и сообщил, что купил Мэдисон-Сквер-Гарден, считая его подходящим местом для школы.
Встретив восторженно этот план в целом, я все же не склонна была приступать к осуществлению столь обширного проекта в разгар войны. Это привело Лоэнгрина в такое раздражение, что он столь же импульсивно, как купил Гарден, отменил сделку, отложив решение до нашего возвращения в Нью-Йорк.
Перси Маккей написал прекрасную поэму за год до этого, когда однажды увидел танцующих здесь детей:
И бомбы падали на Нотр-Дам,
И немцы жгли бельгийцев города,
Россия сломлена, и Англия в смятенье.
Закрою воспаленные глаза, бумагу – в сторону,
И вот я вижу:
Высится утес и светится трава над бледным морем
В мерцанье вечера.
Но чей же это смех, пронзительный и сладкий,
Как жужжанье октябрьских пчел, звучит на берегу?
Смотрите, это эльфы!
Вот они в своих прозрачных голубых хитонах
Танцуют на серебряном краю у тьмы и света,
Молятся закату.
Исчезли. А теперь они уже,
Как птицы озабоченно к гнезду,
Слетаются к ногам своей хозяйки,
Чтоб пожелать ей нежно:
«Bon soir! Bon soir! Gute Nacht!
Good night! Cпокойной ночи!»
Столь разны жизни, слитые в одно, —
В семью святого, чистого искусства!
Мечты. Мечты Платона и Христа.
Прекрасны исчезающие тени!
О, Господи!
Как просто это все вдруг оказалось:
Тысячи врагов убиты,
Но покуда этот кадр
Еще не встал пред вашими глазами, —
Дрожанье света, эльфов голоса,
Прислушайтесь: Афины. Галилея…
Садится солнце. Смех над древним морем
И пожеланье людям:
«Bon soir! Bon soir! Good night!
Gute Nacht! Cпокойной ночи!»[137]
Глава 30
В начале 1917 года я выступила в «Метрополитен-опера». В те дни я, как и многие другие, верила, что надежды всего мира на свободу, духовное возрождение и цивилизацию зависят от победы союзников в войне, поэтому каждый концерт заканчивала исполнением «Марсельезы», при этом все зрители вставали. Но это не помешало мне устроить концерт музыки Рихарда Вагнера, думаю, все интеллигентные люди согласятся со мной, что бойкотировать немецкое искусство во время войны было бы несправедливо и глупо.
В тот день, когда пришло сообщение о революции в России, все свободолюбивые люди преисполнились радостью и надеждой. В тот вечер я танцевала «Марсельезу» с подлинно революционным настроением, с каким она создавалась, а затем исполнила свою интерпретацию «Славянского марша», причем в той части, где звучал царский гимн, я изобразила угнетенного раба под ударами бича.
Этот диссонанс движений и музыки вызвал бурю среди зрителей.
Странно, но в течение всей моей артистической карьеры именно эти движения, выражающие отчаяние и мятеж, привлекали меня в наибольшей мере. В своей красной тунике я постоянно танцевала революцию и призыв угнетенных к оружию.
В ночь русской революции я танцевала с дикой, неистовой радостью. Сердце мое разрывалось в груди от жажды освободить всех страждущих, подвергавшихся мучениям и умиравших во имя человечества. Неудивительно, что Лоэнгрин, вечер за вечером наблюдавший за моими выступлениями из своей ложи, в конце концов забеспокоился и стал задаваться вопросом, не станет ли школа грации и красоты, которой он покровительствовал, опасной и не приведет ли его самого и его миллионы к гибели. Но тяга к искусству у меня была непреодолимой, и я не могла сдержать ее даже ради того, чтобы доставить удовольствие любимому человеку.
Лоэнгрин устроил в мою честь праздник в «Шерри». Он начался обедом, затем следовали танцы, а в заключение был дан изысканный ужин. По этому случаю он подарил мне изумительное бриллиантовое ожерелье. Я никогда не любила драгоценностей и не носила их, но Лоэнгрин выглядел таким счастливым, что я позволила ему надеть бриллианты мне на шею. Уже ближе к утру, когда гости выпили немало галлонов шампанского и у меня самой слегка закружилась голова от удовольствия и опьянения, мне в голову пришла неудачная мысль научить танцевать танго апашей, как его танцуют в Буэнос-Айресе, одного красивого юношу, присутствовавшего среди гостей. Вдруг я почувствовала, как мою руку выворачивают железные тиски, и, оглянувшись, увидела кипящего от гнева Лоэнгрина.