Моя жизнь — страница 59 из 63

Это был единственный случай, когда я надела это несчастное ожерелье, поскольку вскоре после новой вспышки гнева Лоэнгрин исчез, оставив меня с огромным счетом за отель и всеми расходами по школе. После тщетных призывов к нему о помощи мне пришлось сдать знаменитое бриллиантовое ожерелье в ломбард, и я уже никогда его не увидела.

Итак, я оказалась в Нью-Йорке без средств в конце сезона, когда уже практически ничего невозможно было предпринять. К счастью, в моем распоряжении имелись еще горностаевое манто и замечательный изумруд, который Лоэнгрин купил у сына магараджи, проигравшего все деньги в Монте-Карло. Говорили, что камень снят с головы знаменитого идола. Я продала манто одной известной певице сопрано, изумруд – другой сопрано, сняла на Лонг-Бич виллу на лето и поселила там своих учениц в ожидании осени, когда станет возможным зарабатывать деньги.

Со своей обычной непредусмотрительностью, имея деньги на виллу, автомобиль и наши ежедневные нужды, я почти не думала о будущем. Поскольку оказалась практически без средств, несомненно, было бы гораздо благоразумнее вложить вырученные от продажи мехов и драгоценностей деньги в надежные акции и облигации, но это конечно же не пришло мне в голову, и мы провели довольно приятное лето в Лонг-Бич, принимая, как обычно, множество художников. В числе прочих гостей несколько недель у нас прожил гениальный скрипач Изаи[138], радовавший нашу маленькую виллу прекрасными звуками своей дивной скрипки с утра до вечера. У нас не было студии, мы танцевали на берегу и как-то устроили специальное празднество в честь Изаи, который радовался, как ребенок.

Но, как можно себе представить, вернувшись в Нью-Йорк после летних развлечений, я оказалась без гроша и после двух месяцев, полных огорчений, подписала контракт на гастроли в Калифорнии.

Во время этих гастролей я оказалась неподалеку от своего родного города. Как раз накануне прибытия туда я узнала из газет о смерти Родена. Мысль о том, что я уже никогда не увижу своего великого друга, заставила меня долго плакать. Увидев на платформе в Окленде репортеров, собирающихся взять у меня интервью, я прикрыла лицо черной кружевной вуалью, чтобы они не увидели моих опухших от слез глаз. Это дало им повод на следующий день написать, будто бы я напустила на себя таинственный вид.

Прошло двадцать два года с тех пор, как я покинула Сан-Франциско, отправившись в свое великое путешествие. Можете себе представить охватившие меня чувства по возвращении в родной город, где все так изменилось после землетрясения и пожара 1906 года, теперь все казалось мне новым, и я с трудом узнавала его.

Хотя избранная и богатая публика театра «Колумбия» оказала мне самый доброжелательный прием, а критики дали высокую оценку, но я не чувствовала удовлетворения, так как хотела танцевать перед людьми разного общественного положения. Но когда я попросила предоставить в мое распоряжение Греческий театр, мне отказали, и я так никогда и не узнала причину отказа – то ли был стратегический просчет со стороны моего импресарио, то ли чья-то необъяснимая злая воля.

В Сан-Франциско я снова встретила свою мать, которую не видела уже несколько лет, так как, повинуясь необъяснимой тоске по родине, она отказалась жить в Европе. Она выглядела постаревшей и измученной заботами; и как-то раз, завтракая в «Клифф-Хаус» и увидев наши отражения в зеркале, я не могла не сравнить свое печальное лицо и изможденный вид моей матери с лицами тех безрассудно смелых храбрецов, которые двадцать два года назад, окрыленные надеждой, пустились в путешествие в поисках славы и богатства. Обрели и то и другое, так почему же результат оказался столь трагическим? Возможно, таков естественный ход жизни на этой несовершенной земле, где сами условия враждебны человеку. В своей жизни я встречала многих великих художников, интеллигентных и удачливых людей, но ни одного, которого можно было бы назвать счастливым, хотя некоторые очень умело притворялись. За их маской, проявив некоторую долю проницательности, можно было различить беспокойство и страдание. Возможно, в этом мире счастья вообще не существует – разве что счастливые мгновения.

Подобные мгновения я пережила в Сан-Франциско, когда встретила своего духовного близнеца пианиста Харолда Бауэра. К моему изумлению и радости, он сказал мне, что я скорее музыкант, чем танцовщица, и что мое искусство открыло ему значение прежде загадочных фраз Баха, Шопена и Бетховена. В течение нескольких волшебных недель мы испытали опыт удивительного сотрудничества: как он заверил меня, что я открыла ему секреты его искусства, так и он подсказал мне интерпретации, о которых я даже не мечтала. Харолд вел утонченную интеллектуальную жизнь вдали от толпы. В отличие от большинства музыкантов сфера его интересов не ограничивалась только музыкой, но включала понимание всех видов искусства и глубокое знание поэзии и философии. Когда встречаются два ценителя высоких идеалов искусства, ими овладевает некое состояние опьянения. В подобном состоянии возбуждения без вина мы пребывали целыми днями: каждый нерв трепетал волнующейся надеждой, и, когда наши глаза встречались в реализации этой надежды, мы испытывали такую неистовую радость, что кричали, словно от боли.

– Ты так ощущаешь эту фразу Шопена?

– Да, так, и более того, я создам для тебя такое движение.

– Ах, какое воплощение! Теперь я сыграю это тебе.

– О, какое наслаждение! Высочайшая радость!

Таковы были наши разговоры, постоянно восходившие к глубочайшему постижению музыки, которую мы оба обожали.

Мы дали совместный концерт в театре «Колумбия» в Сан-Франциско, и я считаю его одним из счастливейших моментов своей сценической карьеры. Встреча с Харолдом Бауэром снова поместила меня в чудесную атмосферу света и радости, какая может произойти только от общения с такой светлой душой. Я надеялась, что наше общение продолжится и что мы совместными усилиями сможем открыть новую сферу музыкальной выразительности. Но, увы, я не приняла в расчет обстоятельств. Наша совместная работа оборвалась в результате вынужденного драматического разрыва.

Там же в Сан-Франциско я подружилась со знаменитым писателем и музыкальным критиком Редферном Мейсоном. После одного из концертов Бауэра, когда мы все вместе ужинали, он спросил, что может сделать, чтобы доставить мне удовольствие в Сан-Франциско. Тогда я заставила его пообещать, что он выполнит мою просьбу, чего бы это ему ни стоило. Он дал слово, и, взяв карандаш, я написала длинный панегирик по поводу концерта Бауэра, взяв за основу сонет Шекспира, начинающийся словами:

Едва лишь ты, о музыка моя,

Займешься музыкой, встревожив строй

Ладов и струн искусною игрой,

Ревнивой завистью терзаюсь я.

Обидно мне, что ласки нежных рук

Ты отдаешь танцующим ладам,

Срывая краткий, мимолетный звук, —

А не моим томящимся устам.

и заканчивающийся словами:

Но если счастье выпало струне,

Отдай ты руки ей, а губы – мне![139]

Редферн ужасно смутился, но ему пришлось стать «посмешищем», и, когда на следующий день критическая статья появилась под его именем, все коллеги принялись его немилосердно высмеивать за новую и внезапную страсть к Бауэру. Мой добрый друг стоически переносил насмешки, а когда Бауэр покинул город, он стал моим лучшим другом и утешителем.

Несмотря на восторженный прием, оказываемый мне избранной публикой, заполнившей «Колумбию», я испытывала уныние оттого, что мой родной город отказался поддержать мой идеал будущей школы. У них уже была целая толпа моих подражательниц и несколько подражавших мне школ, и они, казалось, были вполне этим удовлетворены, похоже, даже считали, что мое более жесткое искусство могло привести только к неприятностям. Мои имитаторы напоминали собой сахарин и сладкий сироп, культивируя ту часть моего творчества, которую с удовольствием называли «гармоничной и прекрасной», но пропуская все более суровое и жесткое, то есть его главную движущую силу.

В мгновение пророческой любви к Америке Уолт Уитмен сказал: «Я слышу, как поет Америка». Могу себе представить мощную песню, которую услышал Уолт, – из волн Тихого океана, над равнинами поднимались голоса многочисленного хорала, объединившего голоса детей, молодежи, мужчин, женщин, воспевающих демократию.

Когда я прочла это стихотворение Уитмена, оно вызвало у меня видение танцующей Америки, и этот танец должен был стать достойным воплощением той песни, которую услышал поэт. Эта музыка будет иметь величавый ритм, словно приподнятое настроение, словно размах и очертания Скалистых гор. В ней не должно быть ничего общего с чувственным ритмом джаза, она уподобится трепету души Америки, рвущейся ввысь, через труд – к исполненной гармонии жизни. В увиденном мною танце не будет и следа фокстрота или чарльстона – скорее живой прыжок ребенка, устремляющегося в высоту, к своему будущему воплощению, к новому великому видению жизни, которая выразит Америку.

Когда мои танцы называют греческими, это вызывает у меня улыбку, причем ироническую, поскольку я сама считаю, что они возникли из воспоминаний моей бабушки-ирландки, часто рассказывавшей нам, как они с дедом в 1849 году ехали в крытом фургоне по Великим Равнинам. Ей было тогда восемнадцать, а ему – двадцать один год. Она рассказывала, как ее ребенок родился в таком фургоне во время знаменитой битвы с краснокожими, и, когда индейцы были наконец разбиты, дедушка, все еще держа в руке дымящееся ружье, просунул голову в дверь фургона, чтобы поприветствовать своего новорожденного ребенка.

Когда они добрались до Сан-Франциско, дедушка одним из первых построил деревянный дом. Помню, как маленькой девочкой я посещала этот дом, и бабушка, вспоминая об Ирландии, часто пела ирландские песни и танцевала ирландские джиги, но, мне кажется, в ее джиги вкрался героический дух пионеров и битвы с краснокожими, возможно, даже жесты самих краснокожих, а также немножко из «Янки Дудля» тех времен, когда дедушка, полковник Томас Грей, походным маршем вернулся домой с Гражданской войны. Все это бабушка включала в свою ирландскую джигу, а от нее переняла это я, вложив свое собственное представление об устремлениях молодой Америки, и, наконец, мое духовное понимание жизни через Уолта Уитмена. Таков был источник так называемого греческого танца, которым я наводнила весь мир.