нять. Но о Бен-Гурионе — позже.
Постепенно сионизм наполнял мою жизнь и сознание. Я не сомневалась, что, так как я еврейка, мое место в Палестине и что, так как я сионистка-социалистка, я смогу работать в ишуве, чтобы достичь стоящих перед нами социальных и экономических целей. Я еще не решилась уезжать — тому еще не пришло время. Но я знала, что не примкну к «салонным сионистам», которые агитируют других поселиться в Палестине, а сами сидят на месте. И отказалась вступить в партию Поалей Цион прежде, чем приму окончательное решение.
А была еще школа, был Моррис. Пока он оставался в Денвере, мы регулярно переписывались и, перечитывая эти письма теперь, я вижу, что были в моей жизни маленькие трагедии и сомнения, знакомые всем девушкам. Почему у меня не черные, как смоль, волосы и не огромные сияющие глаза? Любит ли он меня? Мои письма, вероятно, были пересыпаны плохо скрытыми просьбами меня успокоить — и он успокаивал, хоть и не в слишком галантных выражениях. «Я много раз просил тебя не возражать мне, когда я говорю о твоей красоте, писал он. — Каждый раз ты выскакиваешь с одними и теми же робкими и самоунижительными замечаниями, которых я терпеть не могу».
В других письмах мы конфузливо строили планы общего будущего, и дело неминуемо кончалось тем, что мы писали друг другу о Палестине. Моррис тогда верил в сионизм гораздо меньше, чем я; он был и романтичнее, и более склонен к размышлениям. Он мечтал о мире, где все будут жить мирно, а национальное самоопределение не слишком его привлекало. Он не думал, что евреям очень поможет наличие собственного государства. Ну, будет еще одно государство, с обычными государственными тяготами и наказаниями. Вот что он писал мне в 1915 году: «Не знаю, радоваться или печалиться, что ты стала такой страстной националисткой. Я в этом отношении совершенно пассивен, хотя очень уважаю твою деятельность, как и всякую другую, направленную на помощь страдающему народу. На днях я получил приглашение на митинг… Но так как я не вижу большой разницы между тем, где будут страдать евреи — в России или на Святой земле, то я и не пошел…»
В 1915 году евреи страдали во многих странах, и мы с отцом стали работать вместе во всяких организациях, созданных для оказания им помощи; это, кстати, нас сблизило. В Первую мировую войну, как во Вторую, большинство мероприятий по помощи евреям Европы управлялись созданным тогда «Джойнтом» (Объединенным комитетом по распределению помощи). Но в отличие от того, что было в 1940 году, дела этой замечательной организации велись в ту пору — и довольно плохо — группой бюрократов, заседавших в Нью-Йорке, и «Джойнт» стал мишенью для жестоких критических нападок. В результате социалистические еврейские группы решили основать собственную организацию, которую они назвали «Народный комитет помощи», и сюда-то мы с отцом и вошли. Мы работали дружно, и до сих пор я с радостью вспоминаю наше содружество хотя, по-моему, отец был несколько ошеломлен тем, что я становлюсь взрослой. В новой организации отец представлял свой профсоюз, а я — маленькую литературную группу сионистов-социалистов, которую посещала после школы. Хотя теперь даже не помню ее хитрого названия, я участвовала в ее деятельности. У нас была своя программа лекций; лекторов мы приглашали из Чикаго. Они приезжали в Милуоки каждые две недели и проводили нечто вроде семинара по разным аспектам идишской литературы. Нам вечно не хватало денег на оплату лекторов и аренду зала, поэтому мы брали с наших членов по двадцать пять центов за лекцию — довольно много для того времени. Один мужчина посещал все лекции, но отказывался платить. «Я не ради лекции прихожу, — объяснял он, — я прихожу, чтобы задать вопрос».
К концу войны родилось еще одно еврейское движение — Американский Еврейский Конгресс. Ему предстояло сыграть ведущую роль в создании Всемирного Еврейского Конгресса в 1930 году. В те дни Бунд (пересаженный на американскую почву) не возражал против создания Конгресса, хотя и противился яростно его пропалестинской ориентации. В 1918 году, когда во всех больших еврейских общинах Америки проводились выборы — это были первые выборы, которые проводили американские евреи, — страсти накалились. Сионисты тащили в одну сторону, бундовцы — в другую. Мы с отцом активно участвовали в выборной кампании и не сомневались, что Конгресс должен поддержать сионизм.
Я решила, что работать среди евреев надо поблизости от синагоги, особенно во время еврейских праздников, когда в синагогу ходят все. Но так как обращаться к конгрегации молящихся имеют право только мужчины, то я поставила ящик из-под мыла у самого выхода из синагоги, взобралась на него, и выходящие вынуждены были слушать хоть часть того, что я говорила о платформе Поалей Цион. Самоуверенности в этом случае у меня хватало; так как очень много людей, выходящих из синагоги, останавливались, чтобы меня послушать, я решила, что мне следует повторить свое выступление в каком-нибудь другом месте. О моих планах узнал отец, и начался страшный скандал. «Дочь Мойше Мабовича! — гремел он. — Стоять на ящике посреди улицы, чтобы все на тебя пялили глаза! Шанде! Стыд-позор!» Я пыталась объяснить, что я обязалась выступать, что друзья ждут меня на улице, что в этом нет ничего необыкновенного. Но отец не хотел ничего слышать. Мама стояла между нами, как судья между боксерами, а мы кричали до хрипоты.
Никто так и не уступил. Отец, красный от бешенства, крикнул, что если я все-таки пойду, то притащит меня домой за косу. Я не сомневалась, что он так и сделает — обычно он свои обещания сдерживал, но я все-таки пошла. Предупредив своих друзей на углу о том, что отец вступил на тропу войны, я влезла на свой ящик и произнесла речь, умирая от страха. Когда я наконец пришла домой, мама ждала меня на кухне. Отец уже спал, но, оказывается, он побывал на уличном митинге и слышал мое выступление. «И откуда у нее все это?» — с удивлением сказал он маме. Он так увлекся моим выступлением на ящике из-под мыла, что совершенно забыл о своей угрозе. Больше никто из нас не вспоминал об этом случае, но я лично считаю ту свою речь самой удачной в моей жизни.
Примерно в это же время я начала по-настоящему преподавать. Деятели Поалей Цион открыли народную школу, «фолксшуле» — школу на идиш в еврейском центре Милуоки. Занятия проходили в субботу вечером, в воскресенье днем и после полудни в один из будних дней. Я преподавала идиш: чтение, письмо, начатки литературы и истории. Идиш, казалось мне, есть самая крепкая связь между евреями, и я любила преподавать его. Не к этому готовила меня милуокская Нормальная школа, но я радовалась, что могу познакомить еврейских детей в нашем городе с великими идишскими писателями, которыми так восхищалась. Конечно, английский язык прекрасен, но идиш был языком еврейской улицы, тем естественным, теплым, домашним языком, который объединял разбросанную нацию. Теперь мне кажется, что тут я проявляла даже некий педантизм: если кто из детей мешал идиш с английским, то мне это казалось преступлением. Было время, когда я считала, что в Палестине у евреев должно быть два языка — идиш и иврит. Уж там-то! Разве можно подумать о том, чтобы там обойтись без идиша? Когда деятели Поалей Цион захотели открыть отделение англоговорящих и обратились с этим ко мне, я и слышать об этом не захотела. Если люди хотят вступить в Поалей Цион, то они уж во всяком случае должны знать идиш! Конечно, потом оказалось, что я сделала бы лучше, если бы в то время приналегла на иврит, но кто мог это знать? Потом, в Палестине, я, разумеется, выучила иврит, но мой иврит никогда не был так хорош, как мой идиш.
Мне нравилось преподавать в фолксшуле. Я любила детей, и они меня любили, и я чувствовала, что приношу пользу. По воскресеньям, если позволяла погода, мы с родителями, с некоторыми учениками и с Моррисом (если он был в это время в Милуоки) отправлялись на пикник. Мама заготовляла горы еды; мы усаживались в парке под деревьями и пели. Тогда я еще не курила и распевала вовсю. Потом родители засыпали на траве накрыв лица еврейскими газетами, издававшимися на Восточном побережье, — каждую субботу они прочитывали эти газеты от доски до доски, — а мы разговаривали о жизни, свободе и стремлении к счастью до самого захода солнца. С заходом солнца мы отправлялись домой, и мама кормила нас всех ужином.
Сразу после войны, когда по Украине к Польше прокатились еврейские погромы (на Украине ответственность за них нес, в основном, известный командующий Украинской армией — Симон Петлюра, чьи войска вырезали целые еврейские общины), я помогла организовать марш протеста на одной из главных улиц Милуоки. Еврей — владелец большого универмага — услышал о моих планах и попросил меня к нему зайти. «Я слышал, что вы собираетесь устроить демонстрацию на Вашингтон-авеню, — сказал он. — Если вы это сделаете, то я уеду из этого города, так и знайте». Я сказала, что не возражаю, пусть уезжает, марш все равно будет проведен. Меня совершенно не беспокоило, что подумают или скажут люди, хотя он считал с моей стороны это неразумным. Евреям нечего стыдиться, сказала я, более того, я уверена, что выражаю свои чувства по поводу убийств и надругательств, которым подвергаются евреи за океаном, мы заслужим уважение и сочувствие всего нашего города.
Это была очень удавшаяся манифестация. В ней приняли участие сотни людей, хотя трудно было поверить, что в Милуоки столько евреев. Меня изумило (несмотря на храбрые заявления, которые я делала владельцу универмага), что в демонстрации участвовало столько неевреев. Я смотрела в глаза людям, стоявшим вдоль тротуаров, и чувствовала, что они поддерживают нас. В те дни марши протеста были редкостью, и нас прославили на всю Америку. Пожалуй, тут уместно будет сказать, что я лично никогда не сталкивалась в Милуоки с проявлениями антисемитизма. Хоть я и жила в еврейском районе и общалась главным образом с евреями, и в школе, и вне школы, у меня, разумеется, были и друзья-неевреи. Так было на протяжении всей моей жизни. И хотя они не были так же близки мне, как евреи, я чувствовала себя с ними совершенно свободно и непринужденно.