Моя жизнь — страница 29 из 90

Однако не весь ишув приветствовал наше решение обороняться, но не наносить ответных ударов. Меньшинство требовало контртеррора и изобличало политику сдержанности как трусливую. Я всегда находилась среди большинства, где все были убеждены, что «хавлага» — одно-единственное этически приемлемое решение, которому можно следовать. Мне по моральным причинам была отвратительна самая мысль, что можно нападать на арабов, независимо от того, виновны ли они в антиеврейских действиях. Конкретное нападение должно быть отражено, конкретный преступник наказан. Это правильно. Но мы не будем убивать арабов только потому, что они арабы, и не будем совершать хулиганских действий, характерных для их методов борьбы.

И здесь я очень коротко отвечу на очень смешное обвинение, которое слышу много лет, — будто мы игнорировали палестинских арабов и развивали страну, словно арабского населения не существует вовсе. Когда зачинщики беспорядков конца тридцатых годов заявили, что арабы нападают на нас потому, что их «вытесняют», мне не надо было справляться с цифрами британской переписи населения, чтобы знать, что за это время, как евреи стали селиться в Палестине, арабское население ее удвоилось. Я сама наблюдала, с самого своего приезда, этот прирост арабского населения. И дело было не только в том, что уровень жизни палестинских арабов был гораздо выше уровня жизни других арабов ближнего Востока, но и в том, что целые толпы арабов переселялись сюда из Сирии и других пограничных стран в течение всего этого времени. Когда какой-нибудь добродушный представитель британского правительства собирался прекратить еврейскую иммиграцию на том основании, что в Палестине недостаточно места, я, помнится, произносила речи о широких абсорбиционных возможностях Палестины, опираясь на статистические данные, почерпнутые, как должно, из британских источников, но фактически основанные на том, что я видела собственными глазами.

Добавлю, что в течение тридцатых годов я не переставала надеяться, что наступит время, когда палестинские арабы будут жить в мире с нами как равные граждане еврейского национального очага — так же точно, как не переставала надеяться, что евреям, живущим в арабских странах, позволят жить там в условиях мира и равенства. Это было второй причиной, почему наша политика сдержанности перед лицом арабских нападений казалась мне такой жизненно важной. Я чувствовала, что ничто не должно усложнять и отравлять будущее. Получилось не так, но всем нам понадобилось много времени, чтобы признать факты в понять, что примирение, которого мы ожидали, не состоится.

Затем мы приняли решение заполнить экономический вакуум, создавшийся, когда Верховный арабский комитет, под председательством муфтия, объявил всеобщую забастовку с расчетом полностью парализовать ишув. Ни один араб во всей Палестине — приказал муфтий — не выйдет на работу, пока не будет прекращена полностью еврейская иммиграция и покупка евреями земли. На это у нас нашелся простой ответ. Если не будет работать Хайфский порт, мы откроем наш собственный порт в Тель-Авиве. Если арабские крестьяне не будут продавать урожай, еврейские фермеры удвоят и утроят усилия. Если на дорогах Палестины исчезнет арабский транспорт, шоферы еврейских грузовиков и автобусов будут работать сверхурочно и покроют свои машины броней. Все, что арабы откажутся делать, так или иначе будем делать мы.

Конечно, было немало людей, чьи суждения, мнения и личность оказали влияние на принятие этих решений, — в их число в какой-то небольшой мере входила и я, но тут в первую очередь надо говорить о человеке, чьим выдающимся качествам лидера и чьей поразительной политической интуиции мы все доверяли и тогда, и в последующие годы. Этим человеком был Бен-Гурион, единственный из нас, чье имя — я в это глубоко верю — будет известно и евреям и неевреям даже через сто лет. Я побывала недавно на его могиле в киббуце Сде-Бокер в Негеве, где он провел свои последние годы и где пожелал быть похороненным. Когда я стояла одна у его могилы, я вспоминала свой разговор с ним в 1963 году, после того, как он (во второй и последний раз) ушел в отставку с поста премьер-министра Израиля. Многие из нас упрашивали его изменить свое решение.

«Конечно, — сказала я, — нет на свете человека, без которого действительно никак нельзя было бы обойтись. Ты это знаешь, и мы это знаем. Но я скажу тебе одну вещь, Бен-Гурион. Если бы сегодня вышли на Таймс Сквер и стали бы спрашивать прохожих, как зовут президентов и министров всяких больших стран, они не сумели бы ответить. Но если спросить их, кто премьер-министр Израиля? — все они будут знать». Это не произвело на Бен-Гуриона особенного впечатления; но, по-моему, я сказала правду; более того, я уверена, что в памяти людей имя Бен-Гуриона будет связано со словом «Израиль» очень долго, может быть — всегда. Никто, конечно, не может предсказать, что или кого явит будущее, но не думаю, что еврейский народ выдвинет когда-нибудь лидера более крупного масштаба или более проницательного и отважного государственного деятеля.

Что он представлял собой как человек? Мне трудно ответить на этот вопрос, потому что трудно описать того, чьим восторженным последователем я была так долго и кому я так упорно противостояла, как в свое время я противостояла Бен-Гуриону. Но я попытаюсь — не претендуя ни на то, что мой взгляд на него единственно правильный, ни на то, что он особенно проницательный.

Первое, что приходит мне в голову сейчас, когда я о нем пишу, — с Бен-Гурионом невозможна тесная близость. Не только для меня — для всех это было невозможно, за исключением, может быть, его жены Поли и, возможно, его дочери Ренаны. Все мы — Берл, Шазар, Ремез, Эшкол — были не только товарищами по оружию, но и любили общество друг друга: мы заходили друг к другу просто поговорить — не только о важных политических и экономических делах, но о людях, о себе, о своих семьях. Но только не Бен-Гурион.

Мне и в голову не могло прийти, например, позвонить Бен-Гуриону и сказать: «Слушай, а если я вечером забегу?» Или у тебя было к нему какое-нибудь дело, которое ты хотел обговорить, или же не было, и тогда ты оставался дома. Он не нуждался в людях так, как все остальные. Ему хватало себя самого — не то что нам. И потому он знал о людях немного, хотя страшно сердился на меня, когда я ему это говорила.

Я думаю, что немалую роль в том, что ему никто не был нужен, сыграло то, что ему было очень трудно беседовать. Он совершенно не умел просто разговаривать, болтать. Как-то он сказал мне, что в 1906 году, когда он только приехал в Палестину, он почти всю ночь проходил по улицам Иерусалима с Рахел Янаит и не сказал ей ни единого слова. Я могу сравнить это только с историей, которую мне рассказал о себе Марк Шагал. Отец Шагала был в Витебске водоносом. Он целый день таскал ведра и приходил домой поздно вечером. «Он приходил, садился, и мать давала ему поесть, — рассказывал Шагал. — Не помню ни разу, чтобы он ко мне обратился, чтобы у нас был какой-нибудь разговор. Отец весь вечер сидел молча и барабанил по столу пальцами. Вот я и вырос не умея разговаривать с людьми». Потом Шагал влюбился в девушку, они встречались несколько лет, но он не мог с ней разговаривать. Он уехал из Витебска, она ждала его, он хотел написать ей письмо и попросить его стать его женой — но он, как не умел разговаривать, так не сумел и написать письмо. Девушка перестала ждать и вышла замуж за другого. Бен-Гурион был в этом же роде; он, правда, умел писать, но я не могу представить, чтобы он с кем-нибудь разговаривал о своей женитьбе, или о детях, или о чем-нибудь подобном. Для него это была бы пустая трата времени.

С другой стороны, то, что его интересовало или представлялось важным, он делал с полной самоотдачей — и это не все и не всегда могли оценить и понять. Однажды — по-моему, в 1946 году — он попросил освободить его на несколько месяцев от обязанностей по Еврейскому Агентству, которое он тогда возглавлял, чтобы изучить вопрос о Хагане: чем она располагает и что ей понадобится для борьбы, которая, как он был уверен, ей несомненно предстояла. Все смеялись: Бен-Гурион уходит на учебу. Кто в эти дни непрекращавшегося кризиса брал отпуск «для учебы»? Только Бен-Гурион. И когда он вернулся на работу, он знал о реальных силах Хаганы больше, чем все мы, вместе взятые. Через несколько дней после того, как он вышел на работу, он меня вызвал. «Голда, — сказал он, — зайди. Я хочу с тобой поговорить». Он ходил взад и вперед по своему большому кабинету на верхнем этаже. «Слушай, сказал он, — мне кажется, что я схожу с ума. Что с нами будет? Я уверен, что арабы нападут, а мы к этому не готовы. У нас ничего нет. Что с нами будет?» Он был вне себя от волнения. Мы сели и начали разговаривать, и я рассказала, как боится будущего один из наших партийных коллег, который был всегда против бен-гурионовского «активизма», а теперь, в темные годы нашей открытой борьбы против англичан, — и подавно. Бен-Гурион слушал очень внимательно. «Знаешь, нужна большая храбрость, чтобы бояться, — и еще большая, чтобы признаться в этом. Но даже И. не знает самого страшного». К счастью, Бен-Гурион знал. Он присоединил к своей фантастической интуиции всю полученную информацию и начал действовать. Почти за три года до того, как началась Война за Независимость (1948), он отправился к американским евреям за помощью на случай, как он выразился, «вероятной» войны с арабами. Он не всегда был прав, но ошибался нечасто; в данном случае он был прав абсолютно.

Бен-Гурион вовсе не был грубым или бессердечным человеком, но он знал, что иногда необходимо принимать решения, которые стоят человеческих жизней. В те времена, когда многие в ишуве думали, что мы не в состоянии создать государство Израиль и наладить его эффективную оборону, Бен-Гурион не видел другого решения, — и я была с ним согласна. Даже у таких людей, как Ремез, были серьезные сомнения. Однажды ночью в 1948 году мы сидели с ним у меня на балконе, смотрели на море и беседовали о будущем. Ремез отчеканил: «Вы с Бен-Гурионом разобьете последнюю надежду еврейского народа». Тем не менее Бен-Гурион осуществил создание еврейского государства. Не один, разумеется, но сомневаюсь, чтобы оно могло быть создано, если бы не его руководство.