Моя жизнь и люди, которых я знал — страница 22 из 74

В 1924 году я в первый (и единственный) раз видел и слышал Михаила Осиповича, понятия не имея, какую роль он будет играть, правда, уже посмертно, в моей собственной жизни. В 1924 году, за год до смерти Гершензона, то ли в Доме ученых, то ли в Академии художественных наук, которая тогда находилась напротив Морозовского особняка, был устроен вечер под названием «Толстой и русские писатели», и Шохор потащил меня на этот вечер. Меня не слишком увлекла тема заседания, но я послушался и пошел и был сторицей вознагражден за это послушание. За столом сидели докладчики. Посередине сидел маленький худенький, совсем седой Гершензон. Он председательствовал на этом вечере. По одну сторону сидел Сакулин, огромный (таким он, вероятно, казался в сравнении с Гершензоном), торжественный, пышный, с бородой по самое пузо. С другой стороны похожий на мертвеца Пиксанов с деревянной физиономией. Потом Бродский и молодой тогда Благой, высокий, тощий и лысый. Они делали соответствующие доклады «Толстой и Пушкин», «Толстой и Тургенев» и какой‑то еще. Благой делал доклад «Толстой и Тютчев». Был совершенно невообразимый, просто удивительный, контраст между этими скучнейшими, нудными, бездарными докладами, совершенно пустыми и мертвыми, и речью, которую произнес в начале заседания Михаил Осипович. Он назвал свою речь «Толстой — пророк». У него был тихий, глухой голос, но когда он начал говорить, возникло чувство, что проснулся вулкан! Это была какая‑то огненная лава, а не речь, каскад неожиданных, смелых и мудрых суждений, ошеломляющий и беспрекословно покоряющий слушателя. Я ничего подобного вообще раньше не слышал. В этом маленьком худеньком теле дышал пламень, совершенно поразительный по красоте, по чеканной точности каждой фразы, по глубине мысли. Все величие Толстого вставало в этой речи. Я тогда был потрясен этим, потому что я Толстого видел все время в таком неказистом преломлении, что начинал приходить к величайшей антипатии к Толстому. А Гершензон вдруг подошел к нему совсем с другой стороны — поверх всех его противоречий, поверх всех крайностей, поверх его религиознофилософских метаний, раскрыв в нем то, что Толстого и делало великим человеком. Это было удивительно. После речи Гершензона было просто нестерпимо слушать бездарную и бессмысленную болтовню четырех литературоведов, они все были из какого‑то совсем другого человеческого племени, примитивного и бездуховного. Особенно смешной доклад был у Благого, который читал последним; он написал предлинный доклад и читал по бумажке, страшно торопился, говорил скороговоркой, и несмотря на попытки Михаила Осиповича его остановить, он все‑таки желал прочитать во что бы то ни стало весь свой пустейший доклад до конца. Он был таким же глупым, каким остался в старости.

Это был единственный раз, когда я видел и слышал Михаила Осиповича. Я тогда, естественно, не мог предполагать, что буду женат на единственной дочери Гершензона, что тридцать лет (1929–1959) буду жить в его квартире, что в моем нынешнем доме будет стоять шкаф, целиком занятый книгами Гершензона, и будет висеть его портрет, исполненный маслом по лучшей фотографии М. О. ленинградским художником Бреннером, и что я каждодневно буду помнить и думать о Михаиле Осиповиче.

В 1923 году вышел в свет сборник стихов Тютчева. Это было одно из ниспосланных мне откровений, я не знал его раньше.

Но самое важное: в 1924 году вышел в первый раз после революции однотомник Пушкина, большого формата, но без переплета, в бумажной обложке, с фронтисписом в виде малоудачной гравюры П. Я. Павлинова. Тот однотомник, что был в библиотеке моего отца и который я ни разу не раскрывал, был продан мамой в одну из голодных саратовских зим. Этот новый том Пушкина я прочел несколько раз и навечно покорился бесконечному обаянию великого поэта. Я должен сказать, что сразу выбрал те произведения, которые навсегда остались главенствующими в моем восприятии Пушкина: «Евгений Онегин», все стихотворения после выхода из Лицея, «Медный всадник», «Пиковая дама», «Повести Белкина», «Маленькие трагедии», «Граф Нулин», «Домик в Коломне». Впоследствии к этому перечню добавилась «Гавриилиада» — в однотомнике 1924 года ее еще не было. Пушкин сразу стал для меня камертоном для проверки звучания всех читавшихся мною литературных произведений, как русских, так и иноземных.

Через два года, в 1926 году, вышло первое после революции собрание сочинений Пушкина в шести томах в виде приложения к какому‑то журналу, с совершенно диким предисловием Луначарского. Он написал, что, конечно, Пушкин абсолютно чужд пролетариату, но знать его все же не мешает и на пять лет его еще хватит. Если бы я к тому времени не был глубоко обязан Луначарскому (о чем расскажу в свое время), то я отнесся бы к этому странному его суждению с величайшим презрением. Зачем ему понадобилась такая почтительность по отношению к самому глупому, самому вздорному Пролеткульту — не знаю. Но этот поистине чудовищный факт говорит очень ясно, что уже в середине двадцатых годов даже Пушкина надо было спасать от готового все поглотить одичания.

Словно ответом на эту напасть стала изданная посмертно книга Гершензона «Статьи о Пушкине».

Я читал в то время очень много и других книг. Отмечу лишь одну, произведшую на меня сильное впечатление, — антивоенный роман Герберта Уэллса «Мистер Бритлинг и война» (в английском оригинале ее название «Мистер Бритлинг видит все насквозь») — глубоко взволнованная, очень сердечная и чисто реалистическая книга высокого достоинства. В своих фантастических романах, читавшихся мною в детстве, Уэллс научил меня не бояться никакой страшной сказки, теперь он честно показал, как реальная действительность может быть ужаснее любой выдуманной беды — просто потому, что она есть на самом деле. Но лучший (и самый любимый мною) роман о современной реальной жизни из написанных Уэллсом — «Тоно — Бэнге» — я прочел позднее.

Московскую архитектуру я досконально изучил уже в первый год пребывания в Москве: мы с отцом затеяли по воскресеньям гулять по Москве и ее окрестностям, заранее намечая определенный район и высматривая заключенные в нем архитектурные сокровища. Я руководствовался прекрасным планом Москвы, приложенным к изданной Сабашниковым книге «По Москве», на которой были указаны, окрашенные для каждого века другим цветом, все старые архитектурные памятники. В 1922 году они были все еще не тронутыми. Мне казалось (а может быть, так было в действительности), что я постигаю душу города, и надо сказать, что в то время душа у Москвы была много ярче и значительнее, чем стала через 70 лет. Я на всю жизнь запомнил памятники, исчезнувшие в ходе бесконечных бессмысленных разрушений особенно 30–х годов, и радуюсь, что многие сумели сохраниться. Я особенно люблю такие: церковь Вознесения в Коломенском, церкви Николы в Чудове, Успения на Покровке, Ивана Воина на Большой Якиманке, Меншикову башню, Пашков дом (Румянцевский музей), усадьбу Найденовых на Земляном валу, дом Гагариных на Садовой, Провиантские склады, построенные Стасовым, да и ряд других зданий. Например, удивительную церковь в Дубровицах. В 1924 году я добавил к этому перечню ряд архитектурных сооружений Ленинграда, Царского Села и Петергофа, начиная с великих творений Захарова и Камерона. Я не знаю, прав ли я, думая, что можно запоминать город, а иногда и целую страну по нескольким архитектурным памятникам — вероятно, для личного душевного опыта этого достаточно. Когда я впервые был во Франции (в 1960 году), я сохранил некий самый основной образ целой страны в трех памятниках — это были готический собор в Шартре, Малый Трианон в Версале и Центр промышленности и техники на площади Дефанс в Париже, построенный в форме гиперболоида Бернаром Зеофюсом. Даже Рим, исхоженный мною вдоль и поперек, я воспринимаю не по памятника мантичной древности, холодным и мертвым, а по собору святого Петра и замечательным сооружениям Бернини и Борромини, создавшим облик современного Рима. Во второй приезд в Рим, в 1973 году, мы с Наташей жили в пансионе на авентинском холме и часто проходили мимо территории рыцарей Мальтийского ордена, на эту территорию никого не пускали, но в воротах было проделано маленькое круглое отверстие, в котором был виден вдали только купол собора святого Петра. Это было как бы квинтэссенцией всего Рима, все остальное казалось лишь приложением, дополнением к самому главному. Мы часто смотрели в это маленькое круглое отверстие, сразу напоминавшее, где мы находимся. Даже Нью — Йорк я представляю себе прежде всего по построенному Саариненом в виде готовой взлететь птицы аэровокзалу имени Джона Кеннеди, удивительному Гуггенгеймовскому музею — гениальному творению Фрэнка Ллойда Райта, да, может быть, еще Зданию Сиграм, созданному из розового стекла и бронзы Мис ван дер Роэ.

Художественные музеи Москвы, а потом и Ленинграда были тем миром, в котором жила моя душа (если она есть у человека — я‑то в этом не сомневаюсь). Я бывал в Саратове в Радищевском музее, но был еще мал и запомнил его плохо. А здесь я прежде всего столкнулся с собраниями Щукина и Морозова, находившимися еще в своих первозданных местообитаниях в Большом Знаменском переулке и на Пречистенке. Они объединились только в 1927 году. В мир мировой живописи я вошел через творения импрессионистов, Сезанна, Ван Гога, Матисса, молодого Пикассо, потом уже переходя от них к более ранним временам. Должно быть, мне сразу была сделана надежная прививка от всякой академической рутины и неподвижности — я начал со свободного дыхания и полной независимости от каких‑либо абсолютных истин и вечных правил. Хотя ни у Щукина, ни у Морозова не было ни одной работы Эдуарда Мане, и я знал его до моих поездок в 1959–1963 годах в Англию, Францию и США по репродукциям в книгах, я понял, тщательно изучив щукинское и морозовское собрания, что именно Мане является центральной и определяющей фигурой художественной эпохи, представленной в этих собраниях — и одним из величайших и прекраснейших художников мирового искусства всех времен. Я мог с полным правом написать в 1930 году уехавшей отдыхать в Калужскую область своей жене Наташе: «Мой любимый художник — Эдуард Мане». Тогда, в двадцатые годы, мое глубокое восхищение вызвали Ренуар, Писсаро, Сислей, Дега, Сезанн, Ван Гог, Тулуз — Лотрек, «голубой» и «розовый» Пикассо, Марке, Майоль — к Клоду Моне, Гогену и Родену я уже тогда отнесся несколько настороженно, хотя лишь долго спустя мог ясно обосновать свое прохладное отношение к этим художникам. Я не все понял сразу — например, мне с первой встречи очень не понравился Анри Руссо, настолько, что я несколько лет проходил в щукинском о