Моя жизнь и люди, которых я знал — страница 32 из 74

Музей воспринял высокую почесть сдержанно, даже скорее растерянно. Но в 60–80–е годы он получил мировую славу, осененный именно великим именем Пушкина как Pushkin Museum of Fine Arts. А торжественный юбилей 1937 года стал очень редким «прорывом» в тяжелой и мрачной обстановке словно остановившейся истории.

Свое, личное

Личная судьба А.Ч. Женитьба. Переселение в квартиру М.О.Гершензона и встречи в его доме. Б.Пастернак. Рождение дочери. Люди в доме № 13 по Плотникову переулку. Чтение лекций. Встреча с М.Бабановой

Прочитав предыдущие страницы, я лишний раз убедился в том, что период, который я только что описывал, — между окончанием университета и уходом из музея, т. е. между весной 1929 года и январем 1938 года, оказался одним из самых насыщенных в моей жизни. Действительно, за это время произошли большие перемены во всем моем существовании, в какой‑то мере определившие всю мою дальнейшую жизнь. Даже не в какой‑то мере, а по правде сказать, целиком определившие, потому что я не только в это время женился и появилась на свет единственная дочь, сыгравшая в моей жизни роль более чем большую, не только стал ученым секретарем музея, но погрузился в самую гущу художественной жизни; в это время сложились отношения и начало дружбы с целым рядом замечательных художников; в это время появилась моя первая книга и первые статьи в газетах и журналах; в это время началась и довольно расширилась моя педагогическая деятельность. Наконец, мои отношения с людьми вышли за пределы только художественной среды, потому что в это время я оказался напрямую связанным и с литературой, и с театром, и с кино.

27 июля 1929 года я и Наташа поженились. Когда Наташа накануне сказала Вере Дмитриевне, что выходит замуж, то была очень удивлена тем, что Веру Дмитриевну это сообщение нисколько не удивило, и та даже знала почему- то, за кого Наташа собралась выходить! Мы уже раньше решили дождаться окончания университета и, если возможно, найти работу, чтобы быть вполне самостоятельными, но, конечно, не думали, что о наших намерениях догадываются посторонние. Когда мы утром 27 июля, одетые во все лучшее, что у нас было (очень скромное и очень немногое «лучшее»!), пришли в арбатское отделение ЗАГС, одиноко сидевшая в пустой комнате молодая девушка, поглядев на нас, даже не спросила, зачем мы пришли, а просто взяла какую‑то надлежащую книгу, стала нас в нее записывать, а потом очень ласково нас приветствовала, пожелав всяческого счастья. Мы находились, конечно, в состоянии очень смущенном и взволнованном, но были очень довольны простотой и полной неэффектностью брачной церемонии.

В связи с арестом отца, мои родители и брат должны были уехать из нашей опустевшей квартиры, и мне тоже нужно было убраться восвояси. Моя комната описана не была — я был сочтен самостоятельным человеком. И в начале августа я перебрался в гершензоновскую квартиру в Плотниковом переулке на Арбате, ставшую тогда уже обычной для тех времен (да и позже — тоже) «коммунальной». Я взял с собой свое нехитрое имущество: небольшой книжный шкаф, отцовское деревянное кресло с ручками (то самое, которое стояло перед его письменным столом в Саратове), свое белье (костюмов, кроме того, что был на мне, у меня не было) и отданные мне отцовские и материнские книги, мое главное сокровище. И шкаф, и кресло, и книги — целы и находятся в моей нынешней комнате, в которой я живу с 1959 года.

Мое переселение в квартиру М. О. Гершензона в самом скором времени, в том же году, привело к одному из самых важных событий в моей жизни — к знакомству с Борисом Леонидовичем Пастернаком. На антресолях гершензоновской квартиры, где в свое время находились кабинет и библиотека М. О., жили тогда ученик Гершензона, литературовед Яков Захарович Черняк с женой Елизаветой Борисовной и двумя детьми — Наташей и Борей.

Черняк был близким другом Пастернака, и когда тот приходил к нему в гости, Яков Захарович звал меня к ним наверх. Пастернак читал свои новые стихи и свою новую, тогда впервые им начатую прозу. Я слушал из его собственных уст еще не напечатанную «Охранную грамоту» и мог наблюдать за совершенно поразительными изменениями его лица. Иногда оно каким‑то странным образом удлинялось, становилось некрасивым, даже уродливым, каким- то «лошадиным», но в следующую минуту он вдруг, встрепенувшись, словно очнувшись, превращался в какое‑то воплощение Аполлона, с таким гармоничным и прекрасным лицом, каких я никогда ни у одного человека не видел. Это, конечно, следовало за каким‑то движением его внутреннего мира, за его размышлениями, очевидно, за каким‑то его душевным состоянием. Его странный голос, иногда с какими‑то выкриками, иногда совсем глухой, действовал совершенно гипнотизирующе на слушателей.

Я должен сказать, что видел за свою жизнь множество замечательных людей. Людей выдающихся, иногда всемирно знаменитых. Но только три раза у меня было полное убеждение, что я нахожусь в присутствии гения, в присутствии даже, может быть, не полубога, а просто самого Бога. Так было с Феллини, так было с Марком Шагалом и так было с Пастернаком. Во всяком случае, Пастернак и его поэзия, удивительная и необыкновенная, стали одним из главных составных элементов моего душевного мира. Я себе не представляю своей внутренней жизни без него, без постоянного и неизменного повторения наизусть его стихов.

Когда Черняки уехали из нашей квартиры, прекратились приходы Пастернака. Но мои добрые отношения с ним сохранились на всю жизнь, хотя видел я его нечасто. В последний раз я виделся с Пастернаком в 1957 году. Это была большая удача, потому что он совсем уединился в своем Переделкине. Мыс дочерью Машей поехали ранним утром в санаторий Узкое — навестить А. Б. Гольденвейзера. Мы застали его на веранде за обеденным столом (обед уже кончился), беседующим с сидевшими с ним за одним столом Борисом Леонидовичем и артистом Рубеном Николаевичем Симоновым. Я очень обрадовался такой встрече. Спрашивать Пастернака, как он живет и что делает, мне не было нужно — это было всем известно[6].

А он подробно расспрашивал, как я живу и что делаю. И это было никак не для «светской беседы» или из вежливости — такими подробностями он интересовался и был так ласков. У меня был тогда очень для меня немаловажный момент в жизни: год назад вышел в свет первый том затеянной мною многотомной «Всеобщей истории искусств», доставивший мне немало мук как редактору этого тома, посвященного искусству Древнего мира, а в 1957 году я заканчивал свою первую большую книгу об американском искусстве, готовясь уйти из института Академии художеств, чтобы перейти в институт истории искусств Академии наук СССР. Пастернак очень заинтересованно и благосклонно расспрашивал обо всех обстоятельствах и деталях моей деятельности и вполне ее одобрил — я словно получил от него благословение на всю дальнейшую жизнь. Такие необыкновенные люди вполне оправдывают существование человечества на нашей неуютной и горестной планете.

Но вернусь к началу. В первые полтора года с августа 1929 года Наташа и я совершили два путешествия — на Кавказ и в Крым, но они оба вышли малоудачными: в первый год, в Геленджике, я совсем расхворался, на следующий год Судак хоть и вышел много приятнее, но мы не купались, а только ходили к морю — на большее у Наташи не было сил — из‑за беременности. Но обкатанные морем камешки мы собирали усердно — все знают, как они хороши. Чемодан для поездки в Судак нам укладывал мой брат Митя: уложив два совершенно одинаковых очень скромных Наташиных платьица, в красных пятнышках, он торжественно изрек: «Тираж — два экземпляра» (он увлекался тогда полиграфией).

19 января 1931 года, в Крещение, родилась наша единственная дочь Маша. И сразу стала непреложным центром нашего дома и нашей жизни, сохранив это главенствующее положение навсегда. Наташу не отвезли, а отвели в родильный дом, который находился позади нашего дома, хотя считался находящимся в Денежном переулке, но в заборе, разделявшем оба участка, был сделан проход из одного переулка в другой. Родила Наташа благополучно, но родильный дом, куда мы ее поместили, оказался очень дурным — то ли грязным, то ли небрежно непрофессиональным: Наташу заразили родильной горячкой и не умели ее лечить. Наташа была в очень тяжелом состоянии, а ее еще вздумали передать в какой‑то другой родильный дом. Тогда мы с отцом забрали Наташу домой, принесли на носилках через проход в заборе, а за нами мой брат нес новорожденную Машу. Наташа (с достаточными основаниями) боялась, что умрет, и просила назвать тогда дочку ее именем. Я пригласил знаменитого в те времена профессора — гинеколога Илькевича, и он вылечил Наташу. Но других детей, кроме Маши, у нее быть уже не могло.

У Наташи вся жизнь переместилась домой. Она продолжала работать в музее, но все ее помыслы сосредоточились на Машеньке. Что бы она ни делала в тридцатые годы — а она вела тогда музейный рабочий кружок, писала свои первые книги — о Луке Кранахе, о Рубенсе, вместе с В. Н. Вольской о Рембрандте, — все это было даже не вторым, а очень дальним планом по отношению к нашей дочери. В 1940 году Наташа даже ушла из музея (с помощью своего дяди А. Б. Гольденвейзера[7]), чтобы все свое время посвятить Маше, которой в этом году исполнилось девять лет.

Начиная с 1929 года мы с Наташей каждый Новый год встречали у Лазарева, в обществе (неизменном!) его жены Веры Николаевны, М. В.Алпатова и его жены, М. А.Ильина и его жены и нашей общей подруги Д. С. Либман. На Новый 1941 год Алпатов принес сочиненные им на всех присутствующих эпиграммы, на Наташу была такая:

Мой дядя самых честных правил,

Но службу бросить мне помог,

И в няньки к Машеньке приставил —

Он лучше выдумать не мог!

В течение тридцатых годов Наташа и Маша воспринимались мною как неразрывное единство, как самое главное и самое дорогое в моей жизни. Наташа вкладывала в Машу всю свою душу, очень тщательно и деликатно формируя ее ум и сердце, нисколько ее не забалывая и не портя. И была в эти годы очень спокойной, без всяких нервических припадков, которые так часто бывали у ее отца.