Моя жизнь и люди, которых я знал — страница 40 из 74

Это путешествие и другие впечатления такого же типа повергли меня в тоску. И третьего дня плохие дни были. К тому же устал тогда зверски от этих картин, да Алексеева, что со мной приехала, ничего в искусстве не знает, почему она тут — не знаю, и потому я должен был целый день, часов десять, заниматься определениями, кто ОСТ, а кто АХР, и атрибуциями картин, на которых никаких надписей и подписей!

Из всех здешних художников мне всего ближе по «системе взглядов» Лебедев (да покуда только он один — не считая Шевченко, разумеется), я с ним каждый день говорю, хожу по залам и картинам, и ему нравится то же примерно, что мне — Штеренберг, Фаворский, Гончаров, Альтман, Шевченко и т. д. Сам он очень занятный и художник первосортный и как рисовальщик и плакатист, и как живописец (это самая для меня интересная новость тут). Сегодня — два знакомства новых. Одно — чудное (второй уже раз здесь!), с разговором о Михаиле Осиповиче — с Малевичем (представил меня Шевченко). Говорил с ним два раза — он очень ко мне сразу отнесся ласково и второй раз уже доказывал преимущество и логику беспредметности в живописи. Страшно занятно — хотя я все это знаю давно — буду говорить с ним еще. О Михаиле Осиповиче он говорил с таким благоговением! Второе знакомство — исключительно приятное, потому что исключительно милый человек, — с Митрохиным. Разговор пока — 10 минут, но будет еще. Мария Зосимовна меня предупредила, что Костенко и Митрохин — самые милые люди в Ленинграде (хотя оба как художники мне совершенно чужды). Вот видишь, скоро весь запас исчерпается — Тырса да (маловероятно) Петров — Водкин остались. Совсем по — другому вдруг начинает говорить искусство, когда видишь, кто его делает. Малевич — пожилой, невысокий и немного полный, с бритым обрюзгшим лицом, в круглых очках и глубоко нахлобученной шляпе — простой и, видимо, добродушный и немного (а может быть, и не очень немного) сумасшедший. Митрохин — я покажу тебе замечательный портрет в Москве (сделанный Верейским), по которому я его узнал мгновенно. Лебедев — лет под сорок — но выглядящий молодым, в кожаной куртке и шапке с большим козырьком, под курткой — коричневая бархатная кофта какая‑то, под шапкой — небольшая лысина, очень живое, приветливое и умное лицо. Присмотрюсь — опишу подробней.

В Эрмитаже больше ничего не видел (и в Русском музее только сегодня первый раз пробежал по залам в поисках за Александром Васильевичем Шевченко, который пришел в музей раньше меня). Но все время вспоминаю Миллеровскую экспозицию, страшно для меня интересную, и повторяю ее наизусть (хотя видел мельком, собственно), чтобы подумать. Две непредвиденные вещи: во — первых, совсем не то произвело впечатление, чему полагалось. Делакруа — пустое место (во впечатлении, конечно!), то же с Руссо, но зато на редкость увлекателен Прюдон! Замечательный романтик Мишель, но все затмевающе великолепен Домье — здесь целая комната его цветных литографий — и какие у него краски! Множество самых лучших его листов, и один лучше другого — и всех родов и серий. Когда выставка откроется с божьей помощью — пойду в Эрмитаж на целый день специально для него, чтобы запомнить все до последней точки. Очень интересны всяческие академики (для ума, конечно!) — очень хороши фокусы с передвижными щитами, где за Клодом Моне вдруг открываются самые чудовищные по пошлости «произведения». Но тут я пришел к плохому выводу, о котором и сказал Миллеру, — музейная добросовестность дала верное зеркало XIX веку — но все самое лучшее и великое в этом веке потонуло в самом насыщенном, самом монументальном мещанском самоутверждении — он здесь не пропадает, позади Дега и Сезанна, а торжествует. Я ему сказал (Миллеру), что, по — моему, мы делаем ужасную ошибку — зная, какое искусство великое и революционное, и ставя все‑таки его в ряд со всем мусором, накопившемся за человеческую историю. А невинные зрители уже восхищаются ужасной мраморной герцогиней какого‑то неведомого идиота — со всеми кружевами, бантами, пуговицами и пр., какие только возможно было сделать с такой «меланхолией» на лице, что коровы на стенку могут бросаться.

Все это только мне ни на что не нужно без тебя, Наташенька. И без Машеньки. Мне очень тут без вас тоскливо и хочется уехать скорее назад. Теперь у меня каждый день имеет центр — когда распечатываю письмо. Наташушка милая и Машенька милая! Если бы можно было спрятать тебя и Машукушку где‑то тут под шубой и рубашкой, чтобы все время тут были. Мне так приятно читать все, что написано в твоем письме, даже про Марию Зармариевну — только бы ты писала. Я очень рад, что все‑таки кончилось это перемещение завязшее — ты не обращай внимания на тупых дур и их разговоры. И потом мне, наконец, приятно за Веру Дмитриевну — мне и поэтому хотелось, чтоб так вышло. Наташенька, милая, любимая, милая, милая, милая! Целую тебя и Машеньку без числа, не знаю сколько раз. Очень жду писем.

Поклон Марии Борисовне. Наташушка милая! А.

30 октября 1932 г.

Наташушка, милая, вчера пришел так поздно и так устал, что не мог даже написать. Сегодня писем нет, вчера была только открытка, и мне очень тоскливо и беспокойно. Я все думаю о тебе и Машеньке, все вспоминаю, что она говорит, и как спит, и как бегает. У меня все время тут точно проходное, не задержать, видимо, потому что тебя и Машукушки нет. Ты же пиши каждый день хоть одну строчку, что жива — здорова.

Я уже совсем завертелся и даже по музею бегом ношусь — так до отказа некогда. Вчера день был неинтересный — приехали еще из Москвы П. Кузнецов, Лабас и др. и вместе с ленинградцами все таскались по всей выставки и окончательно отбирали, хотя отбросили очень мало — главным образом из мириадов ахровских пейзажей. Целый день с ними и пробыл. Только и интересного, что говорил и картины смотрел с Лебедевым, да Жанна Каганская приехала очень добрая, да Виктора Никитича на минутку видел в Доме ученых — он тут будет до 5–го, так что еще его увижу. Шевченко вчера уехал. Сегодня — то же самое, сумасшедший дом почти. Переделали план выставки (немного передвинули, но таскания картин — уйма, всё переселяется) шумели и — по правде, только мешали работать. Мечтаем, когда уберутся. Останутся только те, кто будет работать — Лабас, Богородский и еще кто‑то. Как будет с гравюрой и рисунком, то есть где что будет — пока все еще не отстоялось. Зато сегодня уже разложили один зал — большой зал первой группы, с верхним светом — очень высокий и просторный — на одной стене Кузнецов, напротив — Петров — Водкин, прямо против входа — Шевченко, на входной стене — Сарьян. Получилось такое великолепие, что если даже больше ни одного такого зала не будет — выставка уже мирового значения.

Я страшно радуюсь за Александра Васильевича — он получает всеобщие и безоговорочные восхищения и признание, и «подан» он блестяще — по моей «вине», так как отстоял его от передачи в общество Кончаловского и т. п. (от многократных попыток!) и подсунул на это место между Кузнецовым и Петровым — Водкиным. Очень этому рад.

Из шести «коронных номеров» выставки четыре уже вышли хорошо — Шевченко, Кузнецов, Петров — Водкин, Лебедев. Теперь забота о Фаворском и Штеренберге — а остальное приложится.

Из новых знакомств — все больше нравится Лебедев. Тырса пока ничего особенного не проявил — не могу сказать, что он собою представляет. А потом еше мне очень нравится Лабас (с которым познакомился еще в Моекве) — думаю, что это прочно, п. ч. это друг Барто и Шевченко. Сегодня с ним много имел рассуждений. Еще очень нравится Пунин — это человек весьма необычный. Посылаю тебе две фотографии, где имеется нечто вроде моей физиономии — хотя и очень плохие. Интересного в них — Пунин и Нерадовский во втором ряду по сторонам моей персоны, и Добычина рядом с Вольтером (который, кстати сказать, ужасающий дурак и тупица). На другой фотографии имеется Нерадовский и Малевич (справа от меня — в фетровой шляпе) — очень интересный человек.

С завтрашнего дня даже обедать и ужинать буду в музее. Работы впереди — просто ужас. Все‑таки предпочитаю маленькие выставки. Между прочим — очень мне хочется устроить три выставки в нашем музее в будущем году — Фаворского (которая уже есть в плане), Шевченко (который мечтает об этом) и Лебедева (которому эта идея чрезвычайно понравилась). Постараюсь это устроить. Устал очень — буду спать ложится.

До чего хороша сейчас Нева и Петропавловская крепость — дни эти спокойные, немного серые, но солнечные, и часа в четыре, когда идешь в Дом ученых на Дворцовую набережную — крепость и золотой шпиль вдруг возникают за одним поворотом над серо — стальной полосой воды. Биржа темно — серая с белым — очень хороша. Сегодня первый раз прошел в музей другой дорогой — через Зимнюю канавку, Дворцовую площадь и Невский. Зимний дворец — оранжевый с белыми колоннами и черными статуями и другими деталями — превосходно. Арка Штаба тоже вновь покрашена и Ламотов павильон Эрмитажа, и площадь, чистая и убранная, — все это очень хорошо. Наверху в Русском музее так еще и не был.

Спроси, если ты ходишь в музей, продавца книг в киоске, достал ли он «Переписку Спинозы» — я просил давно, и если она стоит 3 рубля — купи, пожалуйста!

1 ноября 1932 г.

Наташенька, милая, вчера пришел во втором часу и нашел письмо (от 27–го) и открытку (от 28–го), но писать уже не мог. Пишу сейчас утром перед музеем. Какая Машу- рушка милая! «Папа бедный» — правда, что бедный, п. ч. очень без тебя и без нее тоскую. Мне так без тебя и без нее трудно, что не радует и работа, очень интересная; очень одиноко. Мне очень нравится «нога зацепилась» и «папа бедный такой» — откуда она взяла? Мне так хочется скорее вернуться, что, думаю, я не задержусь после открытия выставки больше чем на два дня, только чтобы кончить гравюрные дела и посмотреть Домье и «романтиков». Я все время тебя и Машеньку вспоминаю и думаю. Мне очень плохо без тебя и без нее, Наташенька! От выставки половина для меня пропадает оттого, что ты не видишь то же, что я. Скажи Машурушке, что я ее целую, и объясни как- нибудь, почему я отсутствую — а то я просто не представляю, как она сама это объясняет!