Примерно в это время, не позже середины 30–х годов, я познакомился с Сарьяном. Это одно из очень важных событий в моей художественной биографии. Когда и где я его встретил, я совершенно не помню, потому что в музей он ко мне не приходил, поскольку никакой графикой особенно не занимался, и в выставках, которые я устраивал, не участвовал. А в Ленинграде в 1932 году сам он не был. Там была его стена, довольно случайная по своему составу, в общем не отвечающая его уровню и значению, хотя и красивая. Но по сравнению с тремя другими, блистательными стенами того же зала — Петрова — Водкина, Шевченко и Кузнецова, он выглядел скромнее, хотя в результатах своего творческого пути превосходил всех трех на много голов. Я написал о нем очень хвалебную, просто восторженную статью в 1936 году, уже его зная, и эта статья положила начало прочной дружбе, которая сохранилась до конца жизни Сарьяна. Кстати сказать, эта статья в «Литературной газете» 1936 года вызвала очень большое неудовольствие Кеменова, который тогда тоже, как и я, подвизался в «Литературной газете» в роли критика. Мы печатались с ним чуть ли не по очереди, стоя на диаметрально противоположных позициях и очень не одобряя взаимно друг друга.
После войны я часто виделся с Сарьяном — всякий раз, как он являлся в Москву. Я о нем несколько раз писал впоследствии, уже в 60–е годы и позже. Сарьяна описывать нечего — все его знают, но меня всегда поражали какая‑то детскость этого человека, его открытое, простодушное восхищение красотой реального мира, его бесконечное добродушное отношение к людям, хотя он великолепно разбирался, кто как к нему относится. В 1952 году на обсуждении юбилейной выставки выступил Борис Веймарн с необыкновенно пылкими тирадами, очень возмущенными в адрес беспринципного жюри, которое взяло на выставку ужасные картины Сарьяна. Потом, лет через пять всего- навсего, эти самые картины доставили Сарьяну Ленинскую премию, так что Веймарн заработал только то, что Сарьян до конца своих дней не выражался иначе, как «этот мерзавец Веймарн». И это при всей его доброте и солнечности, которая была не только в живописи Сарьяна, но и во всем его поведении, во всем его облике — олицетворение солнца, да еще солнца Армении. Это ведь совсем особое солнце. Одна из самых прекрасных стран, какие есть на земле, — Армения. Я это узнал в послевоенные годы, когда был там два раза.
Я хорошо помню, как мы с отцом были у Сарьяна в его мастерской в Ереване на «улице Сарьяна», как он показывал нам свои работы — и ранние, и совсем недавно сделанные очень трагические и сильные станковые рисунки. От жары у отца началось сильнейшее носовое кровотечение, — Сарьян страшно взволновался, уложил отца на кушетку, ухаживал за ним с трогательной заботливостью. Он был уже очень стар и хотя по — прежнему светел, очень грустен, — незадолго перед тем в автомобильной катастрофе погиб его сын.
Художники «другого плана»
Я хочу здесь несколько слов сказать о художниках другого плана, противоположного мне по всем статьям лагеря, с которыми я никаких дружб не водил, но знакомство волей — неволей состоялось. Это были, собственно говоря, основные деятели АХРа: Бродский, Кацман, Перельман, Вольтер, Модоров, Родимов, Василий Яковлев. Их стоит описать.
Бродский предстал перед моими очами в качестве члена жюри в Ленинграде, когда жюри это ходило по залам, смотрело приставленные к стенам картины. Ничего они не отсеяли, но возни было очень много. Важен Бродский был необычайно. Он ходил, выставив вперед пузо и подняв нос кверху. Ко мне он отнесся с абсолютным пренебрежением, поскольку я был лицо, совершенно незначительное с официальной точки зрения. Но я видел, как он вилял хвостом перед Бубновым, — это был совсем другой Бродский. Маяковский его изобразил с абсолютной точностью под именем Исаака Бельведонского в своей пьесе «Баня», где он собирается писать портрет Победоносикова в ракурсе «как утка на балкон». Кстати сказать, прототип был весьма прозрачный — Бродского звали Исаак Израилевич. Это был делец, абсолютно циничный делец, без малейших стеснений. Он укрепил свое положение тем, что вовремя начал писать не светских красавиц, чем он занимался до революции, а разных руководителей революции. Его известная картина «Ленин в Смольном», где Ленин сидит склонившись, у краешка стола, написана просто по фотографии, без малейших от нее отступлений. Такая фотография сушествует, и существует другая фотография, где запечатлен Бродский, пишущий Ленина в его кабинете. Но он стоит не перед столом, а в его конце, откуда он в ' аком ракурсе, как на его картине, видеть Ленина никак не мог. Он воспользовался готовой фотографией, абсолютно точно ее увеличил и раскрасил. Таким он был и дальше всегда. Деловые его таланты привели к тому, что он даже из АХРа был исключен за чрезмерное делячество. Это уж, очевидно, был крайний случай. Я очень счастлив, что мне не пришлось больше встречаться с этим человеком. Все, что с ним связано — полнейшая профанация искусства. При всем его самомнении и важности, он был полнейшим ничтожеством[12].
Кацман был художником даже не передвижнического типа, а, скорее, эпигоном выродившейся академической школы середины прошлого века, писал замусоленные, зализанные картинки и пастельные изображения каких‑то ангелоподобных девочек с бантиками. Вообще, его «искусство» было весьма невзрачного вида. Он тоже был исключен из АХРа за свои деловые «таланты». Но он был человеком совсем другого характера, нежели Бродский: с необычайным темпераментом, все время вылезавший со всякими пылкими речами, пропагандировавший собственные «принципы». Несмотря на свое еврейское происхождение, он был крайним антисемитом и до революции входил в качестве члена в состав черносотенного «Союза русского народа». Так что его «принципы» приспосабливались ко всему, чему угодно, шокируя даже его соратников по АХРу. Во всяком случае, когда из АХРа вырос в конце концов РАПХ (Российская ассоциация пролетарских художников), куда вошли самые крайние, мракобесные из членов АХРа, Кацмана туда не взяли. Когда РАПХ был ликвидирован в феврале 1932 года, состоялось большое собрание художников в Третьяковской галерее. Я был на нем. Кацман вылез на трибуну и с необычайным пафосом начал свою речь: «Что такое РАПХ?» Чей‑то голос из зала ему ответил: «Это продолжение АХРа». Поднялся невообразимый хохот, и Кацману пришлось уйти с трибуны, так и не объяснив, что такое РАПХ с его точки зрения.
Могу добавить и собственное впечатление. Кацман был сумасшедший — в самом прямом смысле, постоянно отправлялся в соответствующее заведение, но временами ему становилось лучше, и его выпускали на волю. Однажды в Академии художеств очень торжественно вручали медали Академии, в том числе очень слабенькому, вполне официозному плакатисту Виктору Иванову. Кацман вылез с поздравлениями, но спутав плакатиста с прекрасным, очень сильным живописцем Виктором Ивановым, принялся отчитывать награжденного: зачем он, будучи таким прекрасным плакатистом, пустился писать никуда негодные картины. Зал давился хохотом; Иванов сидел красный как рак; президиум шипел, дергал Кацмана за полы пиджака — он нес свое, ничего не замечая. В другой раз мне довелось слышать гневные филиппики Кацмана в адрес «этого жида Тышлера»…
Бродский и Кацман — наиболее агрессивная, наиболее циничная часть ахровской публики. Вольтер, несмотря на свою пышно звучащую фамилию, был просто круглый дурак, абсолютный тупица. Это был высокий, усатый дядя в очках, весьма глупого вида, с какими‑то длинными сальными волосами, спускавшимися на плечи, и абсолютно ничтожный художник. Тем не менее, когда образовался первый в советской истории Московский союз художников, именно он был назначен его председателем. Правда, его сменили довольно быстро, но он успел выступить и в качестве председателя жюри юбилейной выставки 1932 года.
Перельман — тот был в АХРе основным идеологом и организатором. Это был маленький, низенький человечек, очень ярко выраженного, в самом дурном смысле еврейского типа — таких пронырливых одесситов изображали Ильф и Петров. Он был устроителем всех ахровских дел, большей частью не творческого, а вполне коммерческого порядка.
С Модоровым я встретился в первый раз при курьезных обстоятельствах — познакомился я с ним гораздо позже.
Когда я был еще студентом, но уже работал в музее, т. е., очевидно, в 1927–м или 1928 году, издательство АХР (а у него было свое издательство) решило издавать репродукции классических картин, в том числе и западных, и студентам, будущим искусствоведам, заказало по дешевке тексты для сопроводительных листов. Я помню, что Наташа писала такое сопроводительное объяснение к «Эсфири» Рембрандта; я — к каким‑то французам. Именно в связи с этим мне пришлось поехать в издательство АХР и разговаривать с его директором Щекотовым, который потом был долгое время директором Третьяковки. Это был довольно бесталанный деятель, но много писавший об искусстве. Издательство АХР помещалось там, где потом полвека находилось издательство «Искусство», на Цветном бульваре, в самом дальнем конце глубокого двора[13].
Мы стояли со Щекотовым у окна и разговаривали, глядя на этот самый двор. В дальнем его конце виднелась подворотня, выходящая на Цветной бульвар. И вдруг, пока мы стояли у окошка, во двор въехала роскошная открытая машина, по тем временам самая шикарная и дорогая, какие только были, и из нее вылез господин в шубе (так как это была глубокая осень), такой, какие носили тогда старые актеры Малого театра — с мехом не только на воротнике, но и вдоль всего края шубы до самого низа, в меховой котиковой шапке, с большой толстой тростью с набалдашником, с двойным подбородком, с щеками, как у бульдога, спускающимися вниз к плечам и с необычайно важным видом. Я удивленно спросил: «Кто это такой?» «А вы не знаете? — удивился Щекотов. — Это же Модоров, председатель художественного фонда». Я знал, что Модоров — ахровский живописец, довольно второсортный даже по отношению к ним, писавший в основном слюнявые пейзажи.