Моя жизнь и люди, которых я знал — страница 54 из 74

Все это — банальные, всем сейчас известные вещи. В годы перестройки в большой степени удалось навести порядок в представлениях о реально бывшей истории, рассеяв не один туман, разрушив не одну приятную легенду. Но меня очень волнует, что реальный смысл и облик Великой Отечественной войны все же далеко не во всем прояснены в должной степени, что еще очень многое остается забытым, несобранным, не разобранным, хотя для очень большого числа советских людей (во всяком случае, не для одного миллиона) именно это забытое и обойденное является кровью сердца, незаживающей раной.

Это касается прежде всего Народного ополчения, столь торжественно и пышно провозглашенного в последних числах июня 1941 года, а когда девять десятых (если не больше) этого ополчения, состоявшего целиком из высококвалифицированной интеллигенции и высококвалифицированных рабочих, погибли, молчаливо (вероятно, от очень большой стыдливости) позабытого. Чего же о нем вспоминать, когда оно погибло, ничего не совершив, не успев проявить ни героизма, ни самоотверженности, ни даже чувства исполненного долга!

Я что‑то не замечаю за последние пять лет, чтобы газеты и журналы сколько‑нибудь интересовались ополчением и его трагической судьбой. Может быть, что‑то было напечатано в специальных военно — исторических журналах — не знаю, я их не видел. Я слышал, что наши военные историки все‑таки установили (без особых подробностей), что ополчение фактически, одним своим присутствием на фронте, спасло Москву и всю страну. Немцам, сталкивавшимся с ополчением, даже в голову не могло прийти, что перед ними вовсе не армия, а необученная и невооруженная толпа, и они занимались усердным истреблением этой непонятной толпы, зря тратя драгоценное время в своем стремительном продвижении к Москве и Ленинграду, дав зато время Сталину понять наконец, что нужно немедленно передать Жукову единоличное командование всеми военными действиями, а Жукову — успеть подтянуть к Москве свежие сибирские части. Может быть, это и так, но не слишком ли велика цена за такой небывало оригинальный способ спасения отечества? Ворошилов бросил под фашистские пули все огромное ленинградское ополчение. Летом 1941 года немцы уничтожили к северо — западу от Москвы полмиллиона участников ополчения (не могу называть их солдатами или бойцами, или воинами — ни под одно из этих понятий они не подходят). В то же лето 1941 года, к юго — западу от Москвы, в ополченской дивизии, в которой я был, из трех составлявших ее полков два были полностью уничтожены немцами, из трех батальонов третьего, последнего полка два были уничтожены, и вот остатки третьего, последнего батальона с великим трудом добрались до наших частей, охранявших самые ближние подступы к Москве.

Я остался жив чудом, явно по решению неведомой верховной богини Судьбы, но и по двум вполне реальным причинам: потому что я находился не к северо — западу, а к юго — западу от Москвы, где от ополчения все же кое‑что осталось, и потому, что со мной были мои студенты, которые меня оберегали — и спасли. Не могу сказать, что я остался цел: в сентябре этого года начались двадцатиградусные морозы, много раз приходилось спать на снегу, и я отморозил правое бедро — прошло без году пятьдесят лет, а оно все болит.

Но расскажу все по порядку.

Накануне войны я работал в двух местах: был доцентом в Московском художественном институте, где читал (одновременно на всех четырех курсах) всеобщую историю искусств, и в то же время был художественным редактором в Издательстве детской литературы. Когда было провозглашено (явно необдуманно, с чисто показушными целями) Народное Ополчение и в него добровольно и абсолютно бескорыстно пошли ученые, писатели, художники, режиссеры, актеры, студенты, первоклассные рабочие (все — имевшие право на бронь или не подлежащие призыву по возрасту), парторг Детиздата Камир очень волновался, чтобы я непременно записался в ополчение. Я сказал ему, что буду записываться в Художественном институте, он звонил туда — проверял, записался ли я на самом деле. После войны я узнал, что в то же лето этот Камир благополучно уехал в Вятку (Киров) и пробыл там до конца войны.

В Художественном институте в самых первых числах июля состоялся многолюдный митинг, на котором не было директора института И. Э. Грабаря и ряда профессоров, успевших уехать в отпуск, а также студентов младших курсов, которых уже отправили рыть окопы к западу от Москвы. Пламенные речи, пылко и очень убедительно призывавшие записываться в ополчение, произнесли заместитель директора института профессор Горощенко, член партии профессор Покаржевский, член партии профессор Лейзеров, член партии профессор Дурыкин, парторг института. Они первые и расписались торжественно на большом листе, приготовленном для данного случая. Следом за ними расписался и второй заместитель директора Денисов, речей не говоривший, а за ними и все присутствовавшие. В их числе записался и я, ни на секунду не задумываясь о бесспорном значении этого шага. Я немедленно отправил из Москвы жену и дочь — помог дядя жены А. Б. Гольденвейзер. Он устроил, что мою жену и мою дочь взяла с собой уезжавшая в Пензу Центральная музыкальная школа при Московской консерватории. За эту помощь ему глубокая благодарность. Но ничего хорошего из этого не вышло: тогдашняя директриса этой музыкальной школы отнеслась к моей жене и дочери как к чужим, посторонним людям, о которых она нисколько не обязана не то что заботиться, но даже помнить. И оставила их на произвол судьбы, дорого им обошедшийся.

Мой друг, ленинградский историк литературы Цезарь Вольпе, с которым я сблизился, работая в Детиздате, предложил мне, пока окончательно не выяснилось с ополчением, перебраться к нему в дом у Красных ворот, где он жил, приезжая в Москву — чтобы мне не оставаться в полном одиночестве. Я не мог тогда подумать, что этот наш разговор будет последним в жизни. После войны я узнал, что Вольпе, вернувшись в Ленинград, зимой, во время блокады города немцами, решился на безумный шаг: ушел один по льду замерзшего Ладожского озера — и исчез бесследно.

Но перебираться к Цезарю не понадобилось: чуть ли не в тот же день мне позвонил Денисов, заместитель директора Художественного института, и сказал, что завтра, в четверг 6 июля, нужно явиться к 8 утра в здание школы на Новой Башиловке, у стадиона «Динамо», и оттуда уходить на фронт. Я положил в рюкзак немного белья, бумагу и карандаш и явился в 8 часов в школу на Новой Башиловке. Там было полно народу. Очень скоро обнаружилось, что из всего профессорско — преподавательского состава Художественного института явился я один — и со мной тридцать студентов старших курсов и дипломников. Из хозяйственного персонала института явился пожилой бригадир натурщиков Мещерин. Пламенные ораторы, так пылко призывавшие записываться в ополчение и записавшиеся первыми, не явились: они каким‑то удивительно ловким (и даже изящным) манером растворились в воздухе и испарились. Студенты отнеслись к этому необыкновенному «явлению природы» без всякого уважения: не стесняясь многочисленных посторонних, высказались по поводу этого громогласно и весьма неизящно. Но Горощенко, Дурыкин и прочие, хоть и оказались презренными обманщиками и трусами, вероятно, полагали, что поступают вполне честно: они ведь в своих речах вовсе не призывали уходить в ополчение, а призывали записываться в него! И записались же, все видели! А может быть, Денисов до них не дозвонился (включая себя самого)? Никакой самый злобный и изобретательный враг не мог бы придумать такую низменную и позорную дискредитацию коммунистической партии, какую с таким необыкновенным успехом устроили почтенные партийные руководители Московского художественного института!

Позже я узнал, что партийным руководством института была спешно организована «плакатная мастерская», якобы насущно необходимая в интересах обороны, в которую все оно, руководство, и вошло, тем самым избавившись от ополчения. Позже, они первыми, бросив институт, уехали в эвакуацию, в Самарканд, о чем пойдет речь дальше.

А. Д. Чегодаев — Н. М. Чегодаевой в Пензу

12 июля 1941 г.

Наташенька и Машукушка, милые, любимые, я до сих пор ничего не знаю о вас, кроме того, что было в телеграмме — что доехали благополучно. Очень хочу знать все, что вы делаете, здоровы ли, все ли у вас хорошо. Но узнать сумею еще только через несколько дней. Меня сейчас, вместе со всем московским ополчением, послали на какой‑то срок обучаться, и я с 6–го числа, с утра, только один раз был дома, и письма еще не было. Сейчас я (на несколько дней) в лагере — в чудесном месте под Москвою, в лесу, около речки. Потом вернут снова в Москву. Я не один — тут вместе со мною человек 25 моих же студентов из Художественного института, так что они обо мне очень трогательно заботятся. Обо мне беспокоиться совершенно не нужно — все это имеет вполне мирный и размеренно — спокойный характер. Меня огорчает только то, что сюда нельзя писать — у леса нет адреса! Поэтому письма нужно все посылать домой, в Плотников пер., — потом прочту все сразу. Я до сегодняшнего дня не мог написать, — дальше буду писать при всякой малейшей возможности.

Когда я был в городе, 9–го числа, я в последнюю минуту только узнал пензенский адрес, но и то не знаю, верный ли. Буду надеяться, что дойдет. Мама должна была 10–го уехать вместе с Катей куда‑то на Урал. Папа пока в Москве. Лазаревы на даче — где‑то около Муранова. Черняки должны были 10–го уехать все в Новосибирск (Елизавета Борисовна позвонила удачно как раз в ту минуту, когда я забежал домой). Виктор Никитич 9–го явился ко мне в казарму. Он очень трогателен, также как Александр Борисович и Татьяна Борисовна[15]. Мама целует вас обеих крепко — крепко. Она очень обо всех беспокоится. Из музея все добудет Вера Николаевна и переправит тебе через А. Б. Целую вас обеих миллион миллионов раз и очень без вас скучаю. Мне нужно только одно: чтобы вам было хорошо, Наташенька и Машенька милые. А.