Моя жизнь и люди, которых я знал — страница 64 из 74

каталог этой выставки, для которого я написал несколько доброжелательных страниц, а закупочная комиссия купила несколько его работ. Лейзеров был очень благодарен мне за эти страницы — видимо, это был единственный раз, когда о нем написали, и притом с добрыми пожеланиями, он этого не забыл.

Скажу немного и о тех художниках, которые были мне совершенно чужды, — о Грабаре, Мооре и Фальке.

Грабарь знал меня с моих университетских лет, потом мы встретились в Ленинграде в 1932 году на устройстве юбилейной выставки в Русском музее. Когда Кравченко написал на меня жалобу, что я не так его повесил на этой выставке (хотя я отвел для большого числа его маленьких гравюр целую большую стену), я обратился к И. Э. Грабарю, чтобы он меня защитил, так как ни я, ни Николай Николаевич Купреянов, устраивавшие необычайно изобильную московскую и ленинградскую графику, не распоряжались предоставлением зал для графики, — Грабарь сказал, что ничего не помнит, и защищать меня не стал. Когда в 1939 году Виктор Никитич Лазарев, профессор Московского художественного института, обратился к Грабарю (директору этого института) с тем, что ему нужен помощник, что дальше он обходиться без помощника не может и не станет, Грабарь спросил его: «Кого вы предлагаете?» Виктор Никитич сказал: «Чегодаева или Жидкова». Грабарь ответил: «Ну черт с вами, берите Чегодаева». Однако он, видимо, тогда относился ко мне с уважением, потому что совсем недавно мне сказал Петр Матвеевич Сысоев, в тридцатые годы бывший создателем и главным редактором очень хорошего журнала «Юный художник», что ему тогда Грабарь сказал: «Печатайте статьи Чегодаева, не меняя ни единого слова». Приехав в Самарканд, он пригласил меня посмотреть работы, созданные в Тбилиси, которые он разместил в новой пристройке к медрессе Улугбека, где в свое время размещалась плакатная мастерская, возглавляемая Моором и закрытая Сергеем Васильевичем Герасимовым. Эти кавказские работы Грабаря сплошь являлись необычайно шикарными портретами грузинских красавиц, в высшей степени салонными и безвкусными. Но Грабарь, показывая мне эти творения, раскрыл причину своего настороженного ко мне отношения: «Вот вы в своей статье о портрете в Большой советской энциклопедии даже не упомянули моего имени, а я ведь первый портретист в советском искусстве после Нестерова». (Нестеров незадолго перед тем умер.) Я не мог разделить это самолюбование Грабаря, но ничего ему не сказал. В дальнейшей моей жизни никаких разговоров с Грабарем у меня не было.

С Моором я был знаком с давних пор, но очень издалека. В Самарканде я раз встретился с ним случайно в Старом городе, и он самым любезным образом стал звать меня пойти с ним в винную лавку и выпить молодого вина. Я сказал, что не пью, но он вцепился в меня и стал умолять откликнуться на его приглашение. Из вежливости мне пришлось уступить, и мы отправились в какую‑то лавчонку, торговавшую молодым вином. Я выпил одну рюмку, и у меня сразу закружилась голова. А Моор выпил стакан, потом другой, третий, четвертый и после этого уже не мог держаться на ногах и все время стремился лечь на мостовую. Пришлось взять его прямо в охапку и с трудом тащить к нему домой на Регистан. Только тогда я понял, почему он так умолял меня пойти с ним — он знал, что один он никогда до дому не доберется. Как художник, он уже давно не существовал и жил за счет своей очень давней славы.

С Фальком я впервые встретился и познакомился в Самарканде. Но он, очевидно, обо мне что‑то знал и весьма любезно пригласил вместе с Наташей прийти к нему в гости. Мы пришли, и Фальк стал нам показывать свои многочисленные парижские и самаркандские акварели. Я с первого взгляда был удивлен тем, что эти парижские и самаркандские акварели были как две капли воды похожи друг на друга и притом не были похожи ни на Париж, ни на Самарканд. Они были похожи на те безликие космополитические акварели, какие в изобилии печатал на рубеже нашего века английский журнал «Студио». Это был типичный образец творчества, поглощенного собственной персоной и абсолютно не интересующегося реальными признаками реальной жизни и ее многообразием. Мне было так неприятно смотреть эти мертвые, скучные и совершенно неинтересные вещи, что я мрачно молчал, а Наташа пыталась смягчить мое молчание повторением слова «интересно, интересно». Фальк понял, что я не могу попасть в число его пылких поклонников, и больше меня не приглашал. Когда собралось много народа на обсуждение устроенной мною выставки Фаворского, я во вступительной речи произнес такую чисто декоративную фразу, что «Самарканду повезло, что в нем одновременно оказались лучший советский живописец Сергей Герасимов, лучший советский скульптор Матвеев и лучший советский график Фаворский». И тогда жена Фалька подошла к Наташе и спросила: «Это Андрей Дмитриевич всерьез сказал?» После этого обсуждения выставки Фаворского Фальк перестал со мной здороваться. Очевидно, я должен был произнести «лучший советский живописец Фальк». А я не произнес.

1943 год был очень труден и тяжел в материальном отношении. Мы голодали. У нас ничего не было такого, что можно продать, единственная ценная вещь — мои наручные часы — была продана еще в предыдущем году. А институт стал регулярно задерживать выдачу зарплаты. И наконец летом 1943 года не выдавал ее два месяца подряд.

Я пошел к Горощенко, и с ним состоялся мой второй — и самый примечательный из всех — разговор. Я вошел в арку Шир — Дора и во дворе увидел Горощенко, сидящего на складном стуле перед мооровской «каютой». Я попросил, нельзя ли получить хоть сколько‑нибудь денег в счет задержанной зарплаты. Сказал, что мне нечего продавать и совершенно не на что жить. Горощенко весьма любезно мне ответил: «Знаете, в ограде мечети Биби — Ханым поспели ягоды шелковицы и в большом количестве падают на землю. Можно подбирать их и есть. И я так делаю». (Он сделал вид, что не знает, что ягоды шелковицы абсолютно не питательны.) Но тут наш разговор был прерван толстым, упитанным завхозом института Орловым, который сзади подошел к Горощенко и спросил: «Глеб Тимофеевич, я забыл, сколько вы заказывали мяса — двадцать килограммов или тридцать?» Горощенко помахал ручкой через плечо, сказав: «Потом, потом!» Но я не произнес больше ни слова, повернулся и, не прощаясь, ушел. Значит, этот прохвост задержал зарплату, потому что спекулировал мясом! Не мог же человек съесть в один день двадцать или тридцать килограммов мяса, да еще в нестерпимую июльскую жару и при полном отсутствии в Самарканде холодильников или погребов со льдом.

Это был последний в моей жизни разговор с Горощенко.

Мы только и думали о возвращении в Москву. А этот отъезд предполагался не раньше самого конца года. И как на грех в конце года тяжело заболела чем‑то Наташа. Кто- то посоветовал мне пригласить знаменитого в Самарканде профессора Кусаева, директора бруцеллезной клиники. Я пошел к нему, он жил совсем близко от нас, но потребовал, чтобы я достал извозчика. Я с трудом сумел это сделать, и Кусаев приехал. Он быстро определил у Наташи типичный бруцеллез и предложил положить Наташу в его клинику. Это было осуществлено, но работавшие в клинике врачи никак не могли как следует определить этот бруцеллез, пока через две недели не обнаружили, что у Наташи нет никакого бруцеллеза, а есть самый обыкновенный брюшной тиф. И Наташу спешно вернули домой. Но тут получилось, что этим брюшным тифом успели заразиться и я, и Маша. Помог И. М. Лейзеров, у которого были какие‑то знакомства с находившейся в Самарканде Ленинградской Военно — медицинской академией, и нас обоих туда приняли. Ухаживать за больной Наташей взялась, конечно, наша соседка Фрида Константиновна. Самаркандская знаменитость профессор Кусаев оказался бесстыдным шарлатаном.

И у меня, и у Маши тиф был не тяжелым. Маша развлекала соседок по палате тем, что танцевала на своей кровати. А у меня в палате, кроме меня, было два человека: один очень пожилой молчаливый еврей и совсем молодой лейтенант Виктор Непобедимый, очень красивый и очень тяжело больной, что было в резком контрасте с его удивительным сочетанием имени и фамилии. Я пролежал в больнице примерно три недели (точно не помню). Когда моему соседу — лейтенанту стало легче, я стал развлекать его и другого соседа тем, что декламировал известные мне наизусть многочисленные стихотворения Пушкина, Тютчева, Фета, Блока, Пастернака, и они оба очень радовались этому. Когда я наконец собрался возвращаться домой, мой пожилой молчаливый сосед сказал: «Я стал поправляться от ваших стихов!» Я глубоко благодарен доктору Эсфири Яковлевне Бернат, так внимательно и заботливо опекавшей меня и Машу. Много лет спустя я написал ей в Ленинград и получил ответ.

Пока мы все трое хворали, институт уехал в Москву, оставив нас на попечение ленинградцев, так что мы прожили в Самарканде еще несколько месяцев в 1944 году (не могу сообразить, сколько месяцев). Но я стал читать лекции ленинградским студентам, а когда у них состоялась не слишком многолюдная дипломная защита, выступил единственным официальным оппонентом. Меня тронул незнакомый мне старичок — профессор, который спросил, когда окончилась дипломная защита: «Вы разрешите мне посмотреть ваши собственные живописные работы? — меня так поразила ваша точность в разборе тех дипломных работ, о которых вы говорили». Он был очень удивлен, когда я сказал, что я не живописец, а историк искусства. Видимо, он наслушался таких «историков искусства», которых «точность разбора» интересовала очень мало. Не понимаю, почему он не вспомнил Николая Николаевича Пунина, — должно быть, ему не пришлось его слышать, а у него эта «точность» была много лучше моей.

Когда Академия художеств собралась ехать в Москву (пока еще не домой), Наташу и Машу поместили в одном вагоне, а мне предоставили верхнюю полку в другом, в противоположном конце состава. На соседней такой же гюлке лежал Пунин, и всю неделю, что шел поезд, мы могли сколько нам вздумается разговаривать. Я каждый день ходил к Наташе и Маше, а потом возвращался на свою полку. И хотя нельзя сказать, чтобы ехать было удобно — не было ни матрацев, ни подушек, ни одеял, — все же эта неделя была одной из самых насыщенных и увлекательных в моей жизни. Ах, какие это были разговоры! Пунин был подлинным мастером размышлений. Лишь малая их доля была им напечатана в его книгах и статьях. А по отношению ко мне он был бесконечно щедр и расточителен. Мне не удалось записать по памяти хотя бы самое важное — по приезде в Москву на меня сразу навалилась уйма работы: я остался доцентом Московского художественного института, вернулся в свой Музей изобразительных искусств имени Пушкина и стал аспирантом Академии наук во вновь созданном И. Э. Грабарем Институте истории искусств. Но эти беседы с Пуниным стали достойным завершением моей самаркандской эпопеи.