Моя жизнь и люди, которых я знал — страница 8 из 74

Я не помню точно, как мы разместились в Костиной квартире, вероятно, там было очень тесно, но мои мысли были заняты всецело другим: ведь мне пришлось бросить и среднюю школу, и музыкальную школу, мы остались совсем без денег (мебель была продана за гроши), и я отдал для продажи на черном рынке все свои игрушки — свой «зверинец», который собирал всю предыдущую жизнь. От этого очень обширного «зверинца» остались только два зверя — они хранятся у меня до сих пор. Один — большой мягкий, обшитый мехом (который уже весь исчез) бурый медведь, полученный ко дню моего рождения в 1910 году, с которым я никогда не расставался, а потом играли моя дочь и мои внуки[5].

Другой — маленький целлулоидовый носорог, уцелевший от продажи потому, что был инвалидом, с трещиной на ноге и без одного уха. Прощание с этим «зверинцем» было прощанием с моим детством.

Мама поступила на работу в саратовский губздравотдел, что оказалось большой удачей, потому что в начале 1919 года этот губздравотдел организовал под Саратовом две или три здравницы, одной из которых стал заведовать Николай Яковлевич Трофимов. И он весной 1919 года взял на работу и мою маму, и меня — я стал в 14 лет взрослым человеком. Это было большим счастьем для нас, потому что во всем Поволжье уже начинался голод. В здравнице кормили без всякой роскоши, но вполне достаточно, и если бы мы получили возможность располагать не двумя порциями еды (которые получали мама и я), а четырьмя — все было бы совсем прекрасно. Но я сразу заметил, что мама всю свою порцию отдает младшим ребятам, и это в конце концов сказалось очень плохо на ее здоровье. Мы провели в этой Второй советской здравнице все три лета до отъезда в Москву — 1919, 1920 и 1921 годы, с весны до глубокой осени. Это спасло нас от голодной смерти, но мама фактически все эти годы голодала. И на третий год она тяжело заболела. До сих пор я с ужасом вспоминаю картину: она без сознания, а все ее тело сотрясается мощными судорогами! Я думаю, что эти годы в здравнице сильно сократили ей жизнь: хоть дальше, в Москве, она не работала, и здоровье ее все больше и больше ухудшалось.

Эти три года перед переездом в Москву были, думаю, очень тяжелы для моей мамы во многих отношениях. Не только потому, что она, по существу, все время голодала, даже и в здравнице, не говоря уж о совсем голодных зимах, этому сопутствовало крайнее нервное напряжение, вернее — перенапряжение. Для него причин было предостаточно.

Было постоянное беспокойство об отце: его работа в Москве в первые годы после революции была далека от всякого спокойствия.

Было постоянное беспокойство о Косте, который воевал где‑то на неведомых фронтах Гражданской войны, а потом так тяжко разболелся.

Было достаточно беспокойства о детях. Я, например, ухитрился добавить немалое количество волнений тем, что чуть было не разболелся очень опасно. Всю зиму 1919-1919 года я проработал в саратовской туберкулезной поликлинике — записывал больных, вел их истории болезни. И в результате каждодневного общения с тяжелыми туберкулезными больными у меня самого начался туберкулезный процесс. Его обнаружил Николай Яковлевич Трофимов, когда весной 1920 года мы приехали во Вторую здравницу вторично. Николай Яковлевич очень умело и энергично пресек этот процесс, а дальше и вовсе его ликвидировал, но я так напугал маму, что следующие две зимы она не позволила мне нигде работать. А это означало меньшее количество денег, что при страшной дороговизне вносило большие трудности в наше материальное существование. Отец не мог посылать нам сколько‑нибудь много денег: он получал «партмаксимум», а это была очень скромная сумма — не в пример позднейшим временам недурно обеспеченной командно — административной системы. Зимой маме приходилось все время носить на черный рынок все, что было можно — не только моих любезных зверей, но и свою одежду, и некоторые книги, например, изданные Вольфом роскошно, но очень безвкусно оформленные однотомники Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Жуковского, Белинского, или книги в каких‑нибудь нарядных, завлекательных переплетах (детских книг, как я говорил, не осталось совсем).

Но был еще один постоянный источник для нервного напряжения. Маме было очень трудно и тяжело жить в доме Костиной матери. Для Кости мы были близкими и дорогими людьми, а для его матери — чужими и совершенно ей ненужными. Нас, детей, она никак не трогала, а маме постоянно напоминала, что пора убираться восвояси из ее дома. Это была малосимпатичная, молчаливая и холодная старуха, да мы и вправду ей, вероятно, очень мешали своим присутствием. В зиму 1920–1921 года мама начала усердно искать для нас другое пристанище, что из‑за отсутствия денег было делом весьма затруднительным. Наконец, в самую студеную пору, какой‑то посредник нашел свободный и никому не принадлежащий маленький дом с одной квартирой на Провиантской улице, в нижней части города, у Волги. Он предложил перевезти туда хотя бы немного мебели и начать там ночевать, и однажды вечером мы погрузили на большие дровни мамин рояль и кровати и поехали на Провиантскую улицу, через весь город. Но когда мы добрались до найденного дома, оказалось, что он уже кем‑то занят. Обманул ли маму этот посредник или и для него это было неожиданным, но пришлось, не снимая ничего с дровен, отправиться на них же назад на Вознесенскую улицу, и мы явились туда к ночи, к совершенно откровенному неудовольствию Костиной матери. Но мама обещала ей, что за лето обязательно найдет новое жилище — и обещание сдержала. В 1921 году одним из ординаторов здравницы была доктор Ляховецкая (о которой я знаю только, что она была женой известного дипломата Майского), и она предложила поселиться у нее в большой свободной комнате на втором этаже двухэтажного дома на Большой Кострижной улице, в центре города. Я не знаю, как условилась с нею мама в смысле платы, но осенью этого года, после здравницы, мы действительно переехали на новое место.

Я бывал на этой Большой Кострижной улице летом, когда зачем‑нибудь приезжал в город из здравницы, и всякий раз дивился ее красоте. Не домов по ее сторонам, они ничем примечательным не отличались, да их просто и не было видно с середины улицы за необыкновенно пышно разросшимися тенистыми кленами и липами. Улица выглядела как прекрасная и торжественная аллея в какой- нибудь богатой усадьбе или загородном парке, тем более что по ней редко когда проезжала пролетка или телега. В Саратове вообще было очень много зелени на всех улицах, но эта особенно выделялась красотой деревьев, которыми с обеих сторон была обсажена.

В большой хорошей комнате было хотя и холодно, но уютно и спокойно — для мамы исчез хотя бы один постоянный источник нервозности. Ляховецкая ничем нам не мешала. Я не помню никаких особенных событий во время нашей жизни в эту зиму 1921–1922 года, кроме одного очень для меня волнительного и горестного. Дело в том, что в то лето в здравнице я вздумал завести кур. Они жили под дачей, там же несли яйца, которые были важным добавлением к постоянно недостаточной еде. У меня были три курицы старшего возраста — черная, белая и пестрая, и две или три родившиеся и выросшие в это лето. Был петух, который в конце концов позорно сбежал на недалеко расположенную в том же фруктовом саду дачу, где были больше ему понравившиеся куры — орпингтоны — высокие, длинношеие, ярко — желтые, без хвостов и без гребешков. Правда, это бегство дало мне возможность познакомиться с жившим на этой даче доктором Александром Александровичем Богомольцем, очень приятным и высокоинтеллигентным человеком, впоследствии он стал президентом Украинской Академии Наук. Но когда пришлось осенью, после здравницы, возвращаться в город — куры доставили мне не только много хлопот, но и очень много горя. Я смог поместить их только в неотапливаемой деревянной пристройке к дому, я выпускал их на двор, а потом с трудом загонял обратно. А когда начались морозы — куры все, одна за другой, погибли от холода. Каждое утро я входил в свой курятник со страхом — какую курицу я найду сегодня мертвой? А моя любимая прелестная маленькая молодая белая курочка, на редкость изящная, на моих глазах ушла со двора на улицу и пропала — я не смог ни найти ее, ни догнать.

Так кончили свой земной срок эти безобидные существа, так щедро кормившие нас все лето. Я уезжал в Москву с тяжелым чувством, даже с неприязнью к родному городу, так дурно обернувшемуся к нам за последние четыре зимы и лета. Хоть он вовсе виноват не был.

Наконец настал день отъезда. Отец стал получать больше и в феврале 1922 года приехал за нами с вагоном — теплушкой, в которой легко поместился мамин рояль и другая мебель (прежде всего три книжных шкафа), и книги. Посреди теплушки поставили круглую железную печку. Под вагоном в ящике ехала большая замороженная свиная туша.

Мы попрощались только с Костей, лежавшим у себя дома в очень плохом состоянии. Попрощались «до скорого свидания», потому что его мать должна была в самом скором времени перевезти его в Москву.

В Москве мы приехали сначала к Самселям в Долгий переулок у Зубовской площади. Но пробыли там недолго: отец уже приготовил нам квартиру — в Малом Знаменском переулке, позади Музея изобразительных искусств. Квартира помещалась на антресолях старинного двухэтажного дома — эти два этажа были очень высокие, а антресоли (где, видимо, некогда помещались слуги), очень низкие и достаточно неудобные. От входа сквозь всю квартиру шел коридор, по одну сторону которого были три очень большие комнаты, все проходные, а по другую — три маленькие; в конце коридора влево находились ванная, уборная и кухня. В одной из маленьких комнат лежал некоторое время Костя, когда мать привезла его в Москву.

Жили мы в этой квартире очень недолго, только до 1924 года. Запомнилась мне она только одним курьезным происшествием. Как‑то днем я зажег свет в уборной и неожиданно обнаружил в ней гигантского ослепительно — черного кота! Я не поверил своим глазам — что за мистика?

Кот небрежно взглянул на меня, зевнул, разинув пламенеюще — красную пасть, и стал преспокойно «вписываться» в углубление в полу, где, оказалось, было незамеченное мною отверстие в нижнюю квартиру. Но как он мог там влезть на потолок? Эпизод остался покрытым тайной. Внизу под нами жил Гржебин, племянник известного издателя тех времен, женатый на сестре Михаила Акимовича Гурни — он, вероятно, и помог отцу найти эту квартиру.