Моя жизнь — страница 11 из 26

Та отпихнула его и в одной рубашке бросилась бежать через мою половину в коридор. Муж — за ней, с ножом.

«Да как ты смеешь отказывать мне, законному супругу?»

Тогда я понял, что в России не имеют права на жизнь не только евреи, но и великое множество русских, что теснятся, как клопы, по углам. Боже мой, Боже!

Пришлось опять перебираться.

Мой новый сосед по комнате был перс, довольно темного происхождения. Он бежал со своей родины, где был не то революционером, не то приближенным шаха. Точно никто не знал.

Меня он любил и был похож на задумчивую птицу, вечно погруженный в раздумья о своей Персии и в какие-то таинственные дела.

Много позже я узнал, что этот бывший приспешник шаха покончил с собой на парижских бульварах.

Между тем невзгоды по-прежнему осаждали меня: во-первых, все не было злосчастного вида на жительство, во-вторых, приближался срок призыва в армию.

Однажды, когда я возвращался после каникул в Петербург без пропуска, меня арестовал сам урядник.

Паспортный начальник ждал взятку, не получив же ее (я просто не понял, что надо делать), накинулся на меня с бранью и призвал подчиненных:

«Эй, сюда, арестуйте вот этого… он въехал в столицу без разрешения. Для начала подержите его в кутузке, пусть посидит до утра, а там переведем в тюрьму».

Сказано — сделано.

Господи! Наконец мне спокойно.

Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое, я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать?

Нигде мне не было так вольготно, как в камере, куда меня привели облаченным в арестантскую робу, предварительно раздев догола.

Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали меня! Напротив, относились с уважением.

Позднее меня перевели в изолированную камеру, где я сидел с придурковатым стариком.

Я любил потолкаться лишний раз в длинной, узкой умывалке, перечитывая надписи, испещрявшие стены и двери, задержаться в столовой за длинным столом, над миской баланды.

В этой камере на двоих, где каждый вечер ровно в десять неукоснительно выключался свет, так что нельзя было ни читать, ни рисовать, я мог наконец выспаться. И снова мне снились сны.

Вот, например: где-то на берегу моря множество братьев, и я — один из них.

Все, кроме меня, заперты в большую, высокую клетку для хищников. Наш отец, смуглый и приземистый, как орангутанг, держит кнут, вопит и грозно потрясает им.

Вдруг всем нам, вслед за старшим братом, художником Врубелем, неведомо почему очутившимся здесь, захотелось искупаться.

Врубеля выпустили первым.

Помню, я смотрел, как он, наш общий любимец, раздевался. Вот он нырнул, и вот уже загорелые ноги мелькают в воде, как ножницы. Поплыл в открытое море. Но море забурлило, зашумело. Накатили разъяренные волны с пенными гребнями. Густая, как патока, пучина так и кипит. Что стало с бедным братом? Остальные братья в тревоге. Не видно больше мелькающих ног, одна голова, как точка вдали.

Исчезла и она.

Дернулась и пропала рука — и все.

«Утонул, утонул наш брат Врубель?» — запричитали братья.

А отец вторил им басом:

«Утонул наш сын Врубель. У нас остался только один сын-художник — это ты, сынок».

То есть я.

Тут я проснулся.

Выйдя на свободу, я решил обучиться какому-нибудь ремеслу, которое давало бы право получить вид на жительство в столице. С этим намерением я поступил в ученики к мастеру по вывескам, чтобы потом получить свидетельство о профессиональной подготовке.

Меня страшил экзамен. Нарисовать фрукты или турка с трубкой в зубах я еще, может, и смогу, но на буквах непременно срежусь. Однако это занятие меня захватило, и я сделал целую серию вывесок.

Было приятно видеть, как на рынке или над входом в мясную или фруктовую лавку болтается какая-нибудь из моих первых работ, под нею чешется об угол свинья или разгуливает курица, а ветер и дождь бесцеремонно обдают ее грязными брызгами.

Сколько я ни занимался…

Мне нечего делать. 1907. Бумага, тушь.

Сколько я ни занимался в школе Общества поощрения художеств, все впустую.

Там ничему не учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи и историко-археологические книги и часто с улыбкой, не разжимая зубов, читал зачем-то всем подряд, даже мне, ученику, пассажи, в которых я ничего не мог понять.

Два года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной, красками, да еще кислой капустой и затхлой водой из Мойки — целый букет запахов, настоящих и воображаемых.

Я добросовестно трудился, но удовлетворения не было… Хотя со всех сторон меня только хвалили. Нет продолжать эту канитель не имело никакого; смысла.

Кто, бывало, разносил меня в пух и прах перед всеми, так это долговязый учитель, по классу натюрморта.

Что греха таить, мазня его учеников раздражала меня сверх всякой меры.

Они годами не сдвигались с места.

Я же не знал, что и как здесь надо делать. То ли марать углем бумагу и пальцы, то ли зевать, как остальные.

А в глазах учителя нелепой мазней были мои работы.

Услышав в очередной раз: «Что за ягодицу вы нарисовали? А еще стипендиат!» — я ушел из школы навсегда.

В это время в Петербурге заговорили о школе Бакста[15].

Она была так же чужда духу Академии, как школа Общества поощрения художеств — и к тому же единственная, где ощущались европейские веяния. Но плата — тридцать рублей в месяц! Где их взять?

Рекомендательное письмо к Баксту мне дал г-н Сэв, тот, что вечно с улыбочкой приговаривал: «Рисунок, прежде всего рисунок, запомните».

Призвав все свое мужество, я взял работы — школьные и написанные дома, — и понес к Баксту на Сергиевскую улицу.

— Хозяин еще спит, — сказала неприступная служанка Бакста.

«Половина второго дня, а он еще в постели — ничего себе», — подумал я.

В доме тишина. Ни детских голосов, ни намека на присутствие женщины. На стенах изображения греческих богов, алтарный покров из синагоги — черный, бархатный, расшитый серебром. Все необычно. И, как когда-то я бормотал себе под нос в приемной у Пэна: «Меня зовут Марк, у меня слабый желудок и совсем нет денег, но, говорят, у меня есть талант», — так теперь шевелю губами в передней Бакста.

Он еще спит, но скоро выйдет. У меня есть время подумать, что я ему скажу.

Наверно, скажу так: «Мой отец рабочий в лавке, а у вас тут так чисто…»

Никогда еще ожидание не было столь тягостным.

Вот наконец и хозяин. По сей день не забыл я жалостливо-приветливую улыбку, с которой он меня принял.

Казалось, он только по недоразумению вырядился по-европейски. Типичный еврей. Рыжие колечки волос курчавятся над ушами. Точь-в-точь кто-нибудь из моих дядей или братьев.

Может, он родился неподалеку от моего местечка, был таким же, как я, румяным мальчишкой, может, даже заикался, как я.

Поступить в школу Бакста, постоянно видеть его — в этом было что-то волнующее и невероятное.

Бакст. Европа. Париж.

Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный и даже почему пишу в фиолетовых тонах.

Бакст стоял передо мной, приоткрыв в улыбке ряд блестящих, розовато-золотистых зубов.

— Чем могу быть полезен?

Манера растягивать отдельные слова еще добавляла ему европейского лоску.

У меня кружилась голова перед его славой, приобретенной после сезона «Русского балета» за границей.

— Покажите ваши работы, — сказал он.

Мои… ах, да… Робеть и отступать поздно. Первый, давнишний визит к Пэну был важен, скорее, для моей мамы, нынешний же, к Баксту, человеку, чье мнение я признавал решающим, имел огромное значение для меня самого.

Я желал только одного: убедиться, что не ошибаюсь.

Углядит ли он во мне талант: да или нет?

Просматривая работы, которые я разложил на полу и по одной подавал ему, он тянул в своей барской манере:

— Да-а, да-а, талант есть, но вас ис-по-ортили, ис-по-ортили, вы на ложном пути…

Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств, которому сам директор расточал благосклонные улыбки, чью технику (будь она неладна!) ставили в пример. Но не я ли постоянно сомневался в себе, не находя смысла в своих упражнениях?

Бакст произнес спасительные слова: испорчен, но не окончательно.

Скажи это кто-нибудь другой, я бы и внимания не обратил. Но авторитет Бакста слишком велик, чтобы пренебречь его мнением. Я слушал стоя, трепетно ловя каждое слово, и неловко сворачивал листы бумаги и холсты.

Эта встреча никогда не изгладится из моей памяти.

Не скрою: в его искусстве было, что-то чуждое мне.

Возможно, дело не в нем самом, а во всем художественном течении «Мир искусства»[16], к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм, светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного искусства — Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие — были всего лишь изобретателями преходящей моды.

Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными в его время идеями об особой миссии России, сбил с пути немало художников? Для меня, не имевшего ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста олицетворяла Европу.

Одни более, другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, но которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо, забыть все, чему меня учили раньше.

Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные розовые ноги на голубом фоне.

Автопортрет с семьей. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.

Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский.

Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из Императорского: театра за слишком смелые постановки.