Охотно забыл бы и о тебе, Владимир Ильич Ленин, и о Троцком…
Но вместо всего этого, вместо того, чтобы спокойно писать, я открываю Школу Искусств и становлюсь ее директором, или, если угодно, председателем.
— Какое счастье!
«Какое безумие!» — думала моя жена.
Улыбающийся нарком Луначарский принимает меня в своем кабинете в Кремле.
Когда-то в Париже, перед самой войной, мы с ним встречались. Он тогда писал в газеты. Бывал в «Улье», зашел и ко мне в мастерскую.
Очки, бородка, усмешка фавна.
Приходил он взглянуть на мои картины, чтобы написать какую-то статейку.
Я слышал, что он марксист. Но мои познания в марксизме не шли дальше того, что Маркс был еврей и носил длинную седую бороду.
Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку.
— Только не спрашивайте, — предупредил я Луначарского, — почему у меня все синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок, и т. д. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит.
Картины я ему показал, вернее, быстро перебрал их у него перед глазами.
Он улыбался и молча записывал что-то в блокнот.
По-моему, эта встреча должна была решительно настроить его против меня.
И вот теперь он торжественно посвящает меня в новую должность.
В Витебск я возвращаюсь накануне первой годовщины октябрьской революции.
У нас, как и в других городах, готовились встретить праздник, надо было развесить по улицам плакаты и лозунги.
Маляров и мастеров по вывескам в Витебске хватает.
Я собрал их всех, от мала до велика, и сказал:
— Вы и ваши дети станете на время учениками моей школы.
Закрывайте свои мастерские. Все заказы пойдут от школы, а вы распределяйте их между собой.
Вот дюжина образцов. Их надо перенести на большие полотнища и развесить по стенам домов, в городе и на окраинах. Все должно быть готово к тому дню, когда пойдет демонстрация с флагами и факелами.
Все мастера — бородатые как на подбор — и все подмастерья принялись перерисовывать и раскрашивать моих коз и коров.
В день 25 октября ветер революции раздувал и колыхал их на всех углах.
Рабочие проходили мимо с пением «Интернационала».
Глядя на их радостные лица, я был уверен, что они меня понимают.
Ну а начальство, комиссары, были, кажется, не так довольны.
Почему, скажите на милость, корова зеленая, а лошадь летит по небу?
Что у них общего с Марксом и Лениным?
Иное дело гипсовые бюсты, которые наперебой заказывали скульпторам-недоучкам.
Боюсь, их всех давно размыло витебскими дождями.
Бедный мой Витебск!
Когда в городском саду воздвигали одно такое изваяние, дело рук учеников моей школы, я стоял за кустами и посмеивался.
Где теперь этот Маркс?
Где скамейка, на которой я когда-то целовался?
Куда мне сесть и скрыть свой позор?
Но одного Маркса было мало.
И на другой улице установили второго.
Ничуть не лучше первого.
Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке.
Мне было стыдно. Но разве я виноват?
В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой, я выглядел типичным советским служащим.
Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины) выдавали во мне художника.
Глаза азартно блестели — я поглощен организаторской деятельностью.
Вокруг — туча учеников, юнцов, из которых я намерен делать гениев за двадцать четыре часа.
Всеми правдами и неправдами ищу средства, выбиваю деньги, краски, кисти и прочее. Лезу из кожи вон, чтобы освободить учеников от военного набора.
Весь день в бегах. На подхвате — жена.
В Губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета.
Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал.
А в самом конце пробудился и изрек:
— Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост или потратить деньги на вашу академию Искусств?
Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского. Тогда председатель стал требовать, чтобы я, по крайней мере, был ему подотчетен. Грозился тюрьмой.
Но тут уж я отказался наотрез.
Иной раз ко мне являлись и другие комиссары.
Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хоть они и стучат на собраниях багровыми кулаками по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ. Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал верхом на комиссаре.
Это весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало им арестовать мою тещу, в числе других зажиточных земляков, за то лишь, что они не были бедны.
Где только я не побывал, обивая пороги! Дошел до самого Горького.
Не знаю, какое впечатление я на него произвел.
Войдя, я увидел на стенах до того безвкусные картины, что усомнился, не ошибся ли дверью.
Лежа в постели, Горький поминутно харкал то в платок, то в плевательницу.
Он терпеливо выслушал мои фантастические идеи об искусстве, разглядывая меня и пытаясь угадать, кто я такой и откуда взялся.
Я же забыл, зачем пришел.
Каждого, кто изъявлял желание у меня работать, я тотчас великодушно зачислял в преподаватели, считая полезным, чтобы в школе были представлены самые разные художественные направления.
Один из таких людей, которого я назначил ни много ни мало директором, только и делал, что отправлял посылки своему семейству. На почте и в райкоме пошли нехорошие разговоры о преподавателях, которых набрал товарищ Шагал.
Другая сотрудница была не прочь пофлиртовать с комиссарами и охотно принимала их милости. Услышав нечто подобное, я приходил в ярость.
— Да как вы можете! — напускался я на свою подчиненную.
— Но, товарищ Шагал, я же ради вас стараюсь… чтобы вам помочь… — не без ехидства отвечала она.
Еще один преподаватель, живший в самом помещении Академии, окружил себя поклонницами какого-то мистического «супрематизма»[40].
Не знаю уж, чем он их так увлек.
Был у меня ученик, который клялся в верности и преданности, считал меня чуть ли не мессией. Но, став преподавателем, перекинулся к моим врагам и, как мог, честил и высмеивал меня.
У него появился другой бог, которого вскоре он так же предал и покинул.
Или взять вот этого: мой старый, еще со школьной скамьи, приятель.
Я позвал его в помощники. Раньше он работал в какой-то конторе.
Чего ради, подумал я, он там торчит, только время теряет. И забрал к себе.
Друг был счастлив. И в благодарность не замедлил примкнуть к моим хулителям.
Обязанности администратора заставляли меня работать до глубокой ночи. Движимый священным рвением, я призывал следовать своему примеру остальных, но они кисли и клевали носами.
А потом зубоскалили, издеваясь над этими ночными бдениями, над порядками в школе, над моими привычками и убеждениями.
Впрочем, и я терпением не отличался, что правда, то правда. Давал кому-нибудь слово, но, заранее зная, что скажет оратор, бесцеремонно перебивал его. Мне хотелось совместить воедино академию, музей и общественные студии.
Не терпелось, чтобы все заработало.
И я не щадил ни себя, ни других.
В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня.
В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников.
Однажды…
Однажды, когда я в очередной раз уехал доставать для школы хлеб, краски и деньги, мои учителя подняли бунт, в который втянули и учеников.
Да простит их Господь!
И вот те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать меня из школы. Мне надлежало покинуть ее стены в двадцать четыре часа.
На том деятельность их и кончилась.
Бороться больше было не с кем.
Присвоив все имущество академии, вплоть до картин, которые я покупал за казенный счет, с намерением открыть музей, они бросили школу и учеников на произвол судьбы и разбежались.
Смешно. Зачем ворошить старье?
Ни слова больше о друзьях и недругах.
И без того их лица намертво врезались мне в память.
Что ж, выдворяйте меня со всей семьей в двадцать четыре часа.
Снимайте все мои вывески и афиши, злословьте сколько душе угодно.
Не бойтесь, я не стану поминать вас недобрым словом.
И не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне.
Если несколько лет, в ущерб своей работе, я трудился на благо общества, то не ради вас, а ради моего города, ради покоящихся в этой земле родителей.
Делайте что хотите.
Нисколько не удивлюсь, если спустя недолгое время после моего отъезда город уничтожит все следы моего в нем существования и вообще забудет о художнике, который, забросив собственные кисти и краски, мучился, бился, чтобы привить здесь Искусство, мечтал превратить простые дома в музеи, а простых людей — в творцов.
Воистину нет пророка в своем отечестве.
Я уехал в Москву.
Друзья… да были ли у меня настоящие друзья?
Первый друг детства, которого я так любил, оставил меня, отсох, как корка от болячки.
И почему?
Еще в школе Общества поощрения художеств он брал мои классные этюды, стирал подпись и выдавал за свои.
Я не обижался. Но его все равно отчислили.
Потом, когда я был в Париже, он вознамерился отбить у меня невесту, искушая ее притворными уверениями в любви.
И наконец, увидев мои зрелые картины и ничего в них не поняв, он, как и другие, стал мне завидовать.