Моя жизнь — страница 19 из 26

Так наша детская дружба рассыпалась на пороге суровой взрослой жизни.

Значит, и не было ни друга, ни дружбы.

Кому же верить? Кого любить?

Теперь мои двери открыты.

Открыта и душа, я даже улыбаюсь.

Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь, когда являются новые — не обольщаюсь… Храню спокойствие.

Не осталось никого. Второй друг тоже покинул меня. Он выбился из нищеты и даже прославился.

Правда, вокруг полно друзей-приятелей.

Как снежинок в зимний день — раскроешь рот, хоть одна, да залетит.

Раз — и готово!

И цена такая же.

Да поможет мне Бог проливать слезы только над моими картинами.

Они сохранят мои морщины и синяки под глазами, запечатлеют душевные изгибы.


Мой город умер. Пройден витебский путь.

Нет в живых никого из родни.

Прощаясь, стоя на пороге, скажу несколько слов сам себе.

Не читайте. Отвернитесь.

Сестры! Это ужасно, что на могилах папы, Розины и Давида все еще нет надгробий. Напишите мне немедленно — договоримся и сделаем. Пока не забыли, где кто похоронен.

Моя память обожжена.

Я написал твой портрет, Давид. Ты смеешься во весь рот, блестят зубы. В руках — мандолина. Все в синих тонах.

Ты покоишься в Крыму, в чужом краю, который пытался перед смертью изобразить, глядя из больничного окна. Сердце мое с тобой.

Папа…

Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня, изливается на мои картины.

Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком.

И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так.

Письмо с известием о его гибели от меня спрятали.

Зачем? Все равно я почти разучился плакать. В Витебск я больше не приезжал.

Не видел ни маминой, ни папиной смерти.

Мне бы этого не вынести.

Я и так уже неплохо изучил жизнь. Видеть воочию еще и эту «последнюю истину»… терять последнюю иллюзию… нет мочи.

Хотя, возможно, и стоило бы.

Надо было увидеть своими глазами родителей на смертном ложе; белое, мертвое лицо матери.

Она так любила меня. Где же я был? Почему не приехал? Скверно это.

А отец, задавленный нуждой и колесами грузовика. Плохо, что меня не было с ним. Он был бы рад мне. Но отца не воскресить.

Спустя много лет я увижу его могилу. Рядом с могилой мамы.

Упаду на могильный холм.

Но ты не воскреснешь.

И когда я состарюсь (а может, и раньше), то лягу в землю рядом с тобой.

Довольно о Витебске.

За деревней. 1916. Бумага, тушь.

Конец этой дороги.

Конец искусству в Витебске.


Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе.

Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты — мое творение.

Сколько раз спасала ты мои картины от гибели.

Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем права. Так направляй же мою руку. Взмахни кистью, словно дирижерской палочкой, и унеси меня в неведомые дали.

Пусть покойные родители благословят наш союз в искусстве. Пусть черное станет еще черней, а белое — еще белей.

С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости, что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть.

Теперь мне стыдно. Я хотел мальчика, а родилась ты.

Родилась Идочка…

Рождение. 1910. Бумага, тушь.

Родилась Идочка.

И мы сразу отвезли ее в деревню.

Ребенок — не хрустальная ваза. Жена закутала малышку с головой, чтобы она не простудилась.

— Оставь хотя бы рот, надо же ей дышать, — сказал я.

Когда мы добрались и развернули сверток, то вскрикнули оба разом и вместе с малышкой — она была распаренная, разъяренная, и дышала, как вулкан.

— Вот видишь!

Вместе с нами жила моя сестра с мужем. Их ребенок на каждом шагу оставлял за собой грязь. Весь пол был в разводах. А эти ночные горшки!

В комнате было всего одно окно.

Но зять вечно усаживался перед ним и закрывал мне свет.

Идочка не желала пить сладкую воду. А молока становилось все меньше. Драгоценная влага, верно, была хоть и не сладкой, но очень вкусной, если маленькая упрямица не поддавалась на обман.

Она так вопила, что я, не выдержав, чуть не швырял ее в кроватку:

— Да замолчи же!

Не выношу истошного детского крика. Это кошмар!

Словом, я плохой отец.

«Чудовище, а не отец», — скажут люди.

И перестанут уважать меня.

Зачем же я все это пишу?

Но потом, помнишь, милая, что случилось потом, через несколько лет, в Малаховке?

Когда мне приснился сон, как будто нашу Идочку укусила собака. Было темно. И я видел из окна небесный свод, расчерченный на огромные цветные квадраты, окружности, меридианы, углы; испещренный надписями.

Москва, точка; Берлин, точка; Нью-Йорк, точка. Рембрандт. Витебск. Бесконечные муки.

Вспыхивают и поглощают друг друга все краски, кроме ультрамарина.

Я оборачиваюсь и вижу свою картину, на ней люди, покинувшие тела.

Жара. Все обволакивает зелень.

Я лежу меж двух миров и смотрю в окно. Небо без синевы гудит, как морская раковина, и сияет ярче солнца.

Не предвещал ли этот сон события следующего дня, когда моя малышка упала и поранилась, и я помчался к ней через поле.

Она же изо всех сил, с криком, бежала ко мне, и кровь текла из раны на щеке.

И опять во мне что-то надломилось, и было странно, что под ногами — земля.

Если бы я умел писать, комья моих слов были бы еще грубее, чем глина, на которую упала наша дочурка.

Мне кажется, после меня все будет по-другому.

Или не будет ничего.

Мои ученики…

Шагал рисует прохожих. 1910-е. Бумага, тушь.

Мои ученики все-таки одумались. Теперь они просили, чтобы я поскорее вернулся. Напечатали и прислали мне вызов.

Я им нужен, они клянутся слушаться меня во всем и т. д.

И вот я снова трясусь со всем семейством в товарном вагоне. Здесь же детская коляска, самовар и прочий скарб.

Опять душа моя корпит и исходит каплями пота, как отсыревшая стенка.

Надежда заключена в кожаном портфеле.

Там моя судьба, мои упрямые иллюзии.

Снег. Холод. Нет дров.

Нам дали две комнатушки в квартире, которую занимает большая польская семья.

Мы натыкались на взгляды соседей, как на шпаги.

— Вот подожди, скоро в Витебск придут поляки и убьют твоего отца, — говорили их дети моей дочке.

А пока нас допекали мухи.

Мы жили рядом с казармами, оттуда-то и вырывались полчища бравых мух, которые набивались в дом через все щели.

Садились на столы, на картины, кусали лицо, руки, изводили жену и дочку так, что малышка даже заболела.

Под окнами маршируют солдаты. Грязные, оборванные дети играют перед дверью, и дочка из жалости дарит им наши серебряные ложки и вилки.

Переезжаем на новую квартиру. Нашелся один богатый старик, решивший приютить нас, в надежде, что я как директор академии заступлюсь за него. Перед кем?

Но его, в самом деле, не тронули.

Этот старикан, одинокий вдовец и скряга, ел скудно, как больной пес. Кухарка вздыхала над пустыми кастрюлями и злорадно дожидалась смерти хозяина.

Никто никогда к нему не заходил. На дворе революция. А ему и дела нет. Он занят: ревниво стережет свое добро.

Бывало, сидит один за большим столом.

Висячая лампа, ярко горевшая при жизни его жены, чуть теплится, неверный свет падает на сгорбленные плечи, узловатые руки, бороденку и желтое, сморщенное лицо.

Делать он ничего не может.

Как-то ночью к нему явились с обыском чекисты. Проходя через нашу комнату, заодно подвергли допросу и меня.

Я показал документы, которые они прочли с усмешкой.

— А там что?

— Там старик, такой дряхлый, что помрет, как только вы подойдете. Возьмете грех на душу?

Они ушли.

Так я спасал его не раз, пока он не умер своей смертью.

А я снова лишился крова. Куда деваться?

Прогулка. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.

Дом тестя давно разорен.

Как-то вечером у освещенных витрин остановились семь автомобилей ЧК и солдаты стали выгребать драгоценные камни, золото, серебро, часы из всех трех магазинов. Потом вломились в квартиру проверить, нет ли и там ценностей.

Забрали даже серебряные столовые приборы — только их успели помыть после обеда.

А в довершение чекисты приступили к теще, сунув ей под нос револьвер:

— Давай ключи от сейфов, а не то…

Открыть сейфы они не смогли или сочли их слишком ценными, только и их тоже, не без труда, погрузили в автомобили.

Наконец, удовлетворившись, они уехали.

Разом постаревшие хозяева онемели и застыли, уронив руки и глядя вслед автомобилям.

Сбежавшиеся соседи тихо причитали.

Взяли все подчистую. Ни одной ложки не осталось.

Вечером прислугу послали достать хоть каких-нибудь.

Тесть взял свою ложку, поднес к губам и уронил. По оловянному желобку в чай стекали слезы.

К ночи чекисты вернулись с ружьями и лопатами.

— Обыск!

Под руководством «эксперта», злого завистника, они протыкали стены и срывали половицы — искали укрытые сокровища.

Бедным старикам, давно привыкшим к налетам и угрозам заурядных бандитов, которых привлекало богатство, теперь пришлось совсем туго.


Кремль держит Москву, или Москва, Советы держат Кремль.

Голодные глотки славят октябрь.

Кто я такой? Разве я писатель?

Мое ли дело описывать, как напрягались в эти годы наши мышцы?

Плоть превращалась в краски, тело — в кисть, голова — в башню.

Я носил широкие штаны и желтый пыльник (подарок американцев, из милосердия присылавших нам ношеную одежду); ходил, как все, на собрания.

Собраний было много.

Собрание под председательством Луначарского, посвященное международному положению.

Театральное собрание, собрание поэтов, собрание художников.