Моя жизнь — страница 4 из 26

Но выйти во двор страшно.

Однажды поздно вечером я наткнулся на воровку.

«Я с кладбища, — сказала она. — Где здесь трактир?»

Все отправляются спать. Издалека, со стороны базарной площади, доносится музыка. В городском саду гулянье.

Там, ласково склонясь друг к другу, сплетают ветви деревья, шепчутся листья.


Субботними вечерами за столом собирались все дети. А в будни папа до десяти часов сидел и пил свой чай в одиночестве. Первой возвращалась с прогулки старшая из сестер — Анюта, заходила сначала в лавку и вылавливала за хвост селедку из бочки. Потом прибегали младшие, и каждая тоже вытягивала по селедке.

Селедка, соленые огурцы, сыр, масло, черный хлеб. Тусклая лампа на столе. Вот и весь наш ужин.

Ну, и чем плохо?

Старик. 1914. Бумага, тушь.

А еще по будням меня пичкали гречкой. Это была сущая пытка. Набиваешь рот рассыпчатой кашей, как дробью. Это уже потом, в советское время, я научился ценить и даже любить и пшенку, и перловку — особенно когда приходилось тащить мешок на собственном горбу.

Обычно перед ужином я засыпал одетым, и матушке приходилось будить своего старшего:

«И что это с ним: как ужинать, так он засыпает. Иди есть, сынок!»

— А что на ужин?

— Каша.

— Какая?

— Гречневая с молоком.

— Я хочу спать, мамочка.

— Сначала поешь.

— Я это не люблю.

— Ну, хоть попробуй. Станет плохо, больше не будешь.

Признаться, иногда я просто притворялся, что мне плохо.

Подобное притворство не раз меня выручало, но это было уже в другое время, в другом месте и в других обстоятельствах.

Зима. Я стою и греюсь у черного жерла печки, но мысли где-то витают.

Рядом сидит мама: дородная, пышная — королева. Папа поставил самовар и скручивает цигарки.

А вот и сахарница! Ура!

Мама все говорит, говорит, постукивает пальцем по столу и покачивает башней-прической.

Чай у нее остыл. Папа слушает, глядя на очередную цигарку. Перед ним уже целая горка.


Ночь. Лежу и вижу на стене тень: может, висит полотенце. Мне же чудится, будто это привидение, какой-то дядька в длинном талесе.

Он вдруг улыбается. Грозит мне. А может, тетка, а может, козел?

Я вскакиваю и бегу к родительской спальне, только до двери, потому что войти боюсь, — страшно глядеть на спящего отца, как он лежит с открытым ртом, борода торчком, и храпит.

Шепчу под дверью:

— Мама, мне страшно.

Слышу мамин голос сквозь сон:

— Да что с тобой?

— Мне страшно.

— Иди спи.

И я тут же успокаиваюсь.

Керосиновый ночничок обволакивает мою душу, и я тихонько иду к своей кровати, на которой мы с братом Давидом спим головами в разные стороны.

Бедный Давид! Покоится в Крыму среди чужих. Он был так молод и так любил меня — звук его имени милее мне, чем имена заманчивых далеких стран, — с ним доносится запах родного края.

Брат мой. Я ничего не мог сделать. Туберкулез. Кипарисы. Ты угас на чужбине.

Но было время, когда мы спали в одной кровати.

По ночам мне казалось, что стены надо мной смыкаются.

Тускло горел ночник, и на потолке шевелились тени. Я зарывался в подушку.

Помню, как-то у самого уха вдруг зашуршала мышь. Я с перепугу давай кричать, хватаю ее и швыряю на другой конец кровати. Давид пугается не меньше и перебрасывает мышь обратно. В конце концов мы вдвоем топим ее в ночном горшке.

За окном уже утро, новое и священное, — мы наконец засыпаем.

Если мне бывало уж очень страшно, мама брала меня к себе.

Это было самое лучшее укрытие.

Тут уж никакое полотенце не превратится в козла или старика, никакой мертвец не пролезет сквозь заиндевевшее стекло.

И мрачное высокое зеркало в гостиной не кажется таким ужасным.

Души предков, давно отцветшие девичьи улыбки замрут в его углах и в завитушках резной рамы.

Пока я рядом с мамой, мне не страшны ни люстра, ни диван.

И все-таки я боюсь. Мама такая большая, груди, как подушки. Ее тело с возрастом раздалось, сказались частые роды, тяготы материнства, — ноги отекли, распухли, — я боюсь случайно прикоснуться и разогнать сладкую истому, дар нашего тихого захолустья.

Накануне наших болезней маме всегда снился вещий сон.

Ночь. Зима. Дом спит.

И вдруг покойная бабушка Хана со стуком захлопывает снаружи форточку и говорит: «Почему, дочь моя, ты оставляешь открытым окно в такой холод?»

Или еще: какой-то старик, выходец с того света, весь в белом, с длинной бородой, является в дом. Стоит на пороге и просит подаяния. Я протягиваю ему кусок хлеба. А он молча бьет меня по руке. Хлеб падает на землю.

«Хазя, — говорит матушка, просыпаясь, — пойди-ка взгляни на детей».

И точно — кто-нибудь из нас заболевал.


Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними, восхищало меня.

Что именно — вы можете увидеть на моей картине «Над городом». А могу и рассказать.

Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище).

Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу.

Я высовывал голову наружу и вдыхал свежий голубой воздух. Мимо проносились птицы.


Вот кумушка идет, разбрызгивая грязь.

Гляжу на ее ноги в чулках и башмаках. Мои любимые черепки и камушки все в грязи. Кумушка спешит на свадьбу. Она бездетная.

И вот спешит оплакивать участь невесты.

Мне нравятся музыканты на свадьбах, их польки и вальсы.

И я тоже бегу и тоже плачу, прижавшись к маме. Слезы так и льются, когда «бадхан»[9] громким голосом поет и причитает:

«Ох, невеста, невеста, что тебя ожидает!»

Что ожидает?

При этих словах голова моя легко отделяется от тела и уносится плакать куда-нибудь поближе к кухне, где стряпают рыбу.

Но хватит слез.

Все утирают глаза и носы, в воздух взлетают пригоршни разноцветных бумажных кружочков — конфетти.

Поздравляем! Желаем счастья!

Все мы: старики и молодежь, нищие и музыканты — ликуем, хлопаем в ладоши, беремся за руки. Мы обнимаемся, поем, пляшем вкруговую.

«Поздравляем!»

А мне с кем обняться?

Ищу кого-нибудь. Но не с почтенной же тетушкой и не с бородатым дядькой.

Я ищу какую-нибудь девоньку.


В соседних с нашим домах жили другие семьи, каждая со своими заботами.

Прямо за нами — дом ломового извозчика.

Еврей с клюкой. 1910-е. Бумага, тушь.

Он трудился не меньше, чем его лошадь. Прилежная скотина старалась изо всех сил, таскала тяжелую телегу. Но еще больше надрывался извозчик.

Долговязый и тощий, выше лошади, длиннее, чем телега. Он восседал на козлах, с кнутом и вожжами в руках, похожий на капитана парусного судна. Вот только ветра не было.

Наоборот. Затишье, полный штиль.

Зарабатывал он мало. Жена его незаконно торговала спиртным, но чуть не всю водку тайком, в одиночку, выпивал муженек.

И тогда о тишине не приходилось и мечтать. Петь он не умел.

Напившись, шел к своей лошади и ржал перед ней. А та, уж верно, смеялась в ответ.

Впрочем, он быстро забывал про лошадь, шатаясь, шел к телеге и валился в нее.

Напротив стоял покосившийся домишко.

Там жила Танька — прачка и воровка. А на другой половине — печник с женой и кучей ребятишек.

С утра до ночи оттуда слышались шумные ссоры.

Иногда, вдоволь накричавшись на супруга, жена выходила посидеть на скамеечке и подышать свежим воздухом.

Если мне тоже случалось выйти в это время из дому, она качала головой, как бы говоря:

«Видал, каков паршивец? А послушать его — так он прав!»

Слева, в небольшом, тоже деревянном домике жили два, а вернее, полтора человека — один был карлик.

Они торговали лошадьми. Да еще воровали голубей: выманивали из чужих голубятен и угоняли на лету.

На улице частенько приставали к прохожим.

Однажды мне даже показалось — я был совсем маленьким, — что один из них хочет утащить меня с собой.

По соседству с печником жила семья булочника, самая почтенная на нашей улице.

Уже с пяти утра у них в окнах горел свет, а из трубы шел дым. Печка на кухне пылала вовсю.

Час-другой — и готовы целые корзины отличных, свежевыпеченных булок. Я бежал туда с утра пораньше и выходил довольный, с парой горячих рогаликов.

С каким страхом я глядел на соседских девчонок!

Бывало, мое смятение передавалось девочке, и она завороженно подходила ко мне. Постояв и мучительно помявшись, мы расходились.

Не помню уж, сколько мне было лет, когда, играя как-то с маленькой Ольгой, я сказал, что не отдам ей мячик, если она не покажет мне ногу.

«Покажи вот до сих пор, тогда получишь свой мячик!»

Сегодня я сам удивляюсь такому нахальству. И главное, все было зря, вот что обидно.

Чаще всего я играл в домино, перышки и городки, лазал по недостроенным домам с приятелем, который, к моему изумлению, стучал по доскам своим…

Но бывало, проводил целые дни на реке. Нырял с мостков, вылезал погреться и снова лез купаться.

Вот только каждый раз, когда я заходил нагишом в воду, приходилось терпеть безжалостные насмешки приятеля.

«Нет, поглядите только, какая у него махонькая штучка!»

Издевки этого рыжего балбеса бесили меня.

Вечно одно и то же.

Можно подумать, у него лучше, ишь, вымахал здоровенный олух, шалопай и бесстыдник.

Плыву по реке, кругом ни души. Стараюсь не баламутить воду.

По сторонам мирный городок. Молочное, серо-голубоватое небо, слева синева ярче, и с высоты льется блаженство.

Вдруг над крышей синагоги, на другом берегу, взвивается дым.

Загорелись и, верно, возопили свитки Торы и алтарь.

Со звоном вылетают стекла.

Скорей — на берег!

Голышом бегу по доскам к одежде.

Обожаю пожары!

Огонь со всех сторон. Уже полнеба в дыму. В воде отражается зарево.