«Эй, сюда, арестуйте вот этого… он въехал в столицу без разрешения. Для начала подержите его в кутузке, пусть посидит до утра, а там переведем в тюрьму».
Сказано – сделано.
Господи! Наконец мне спокойно.
Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое, я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать?
Нигде мне не было так вольготно, как в камере, куда меня привели облаченным в арестантскую робу, предварительно раздев догола.
Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали меня! Напротив, относились с уважением.
Позднее меня перевели в изолированную камеру, где я сидел с придурковатым стариком.
Я любил потолкаться лишний раз в длинной узкой умывалке, перечитывая надписи, испещрявшие стены и двери, задержаться в столовой за длинным столом, над миской баланды.
В этой камере на двоих, где каждый вечер ровно в девять неукоснительно выключался свет, так что нельзя было ни читать, ни рисовать, я мог наконец выспаться. И снова мне снились сны.
Вот, например: где-то на берегу моря множество братьев, и я – один из них.
Все, кроме меня, заперты в большую высокую клетку для хищников. Наш отец, смуглый и приземистый, как орангутанг, держит кнут, вопит и грозно потрясает им. Вдруг всем нам, вслед за старшим братом, художником Врубелем, неведомо почему очутившимся здесь, захотелось искупаться.
Врубеля выпустили первым.
Помню, я смотрел, как он, наш общий любимец, раздевался. Вот он нырнул, и вот уже загорелые ноги мелькают в воде, как ножницы. Поплыл в открытое море. Но море забурлило, зашумело. Накатили разъяренные волны с пенными гребнями. Густая, как патока, пучина так и кипит. Что стало с бедным братом? Остальные братья в тревоге. Не видно больше мелькающих ног, одна голова, как точка вдали.
Исчезла и она.
Дернулась и пропала рука – и все.
«Утонул, утонул наш брат Врубель!» – запричитали братья.
А отец вторил им басом:
«Утонул наш сын Врубель. У нас остался только один сын-художник – это ты, сынок».
То есть я.
Тут я проснулся.
Выйдя на свободу, я решил обучиться какому-нибудь ремеслу, которое давало бы право получить вид на жительство в столице. С этим намерением я поступил в ученики к мастеру по вывескам, чтобы потом получить свидетельство о профессиональной подготовке.
Меня страшил экзамен. Нарисовать фрукты или турка с трубкой в зубах я еще, может, и смогу, но на буквах непременно срежусь. Однако это занятие меня захватило, и я сделал целую серию вывесок.
Было приятно видеть, как на рынке или над входом в мясную или фруктовую лавку болтается какая-нибудь из моих первых работ, под нею чешется об угол свинья или разгуливает курица, а ветер и дождь бесцеремонно обдают ее грязными брызгами.
Сколько я ни занимался в школе Общества поощрения художеств, все впустую.
Там ничему не учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи и историко-археологические книги и часто с улыбкой, не разжимая зубов, читал зачем-то всем подряд, даже мне, ученику, пассажи, в которых я ничего не мог понять.
Два года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной, красками, да еще кислой капустой и затхлой водой из Мойки, – целый букет запахов, настоящих и воображаемых.
Я добросовестно трудился, но удовлетворения не было. Хотя со всех сторон меня только хвалили. Нет, продолжать эту канитель не имело никакого смысла.
Кто, бывало, разносил меня в пух и прах перед всеми, так это долговязый учитель по классу натюрморта.
Что греха таить, мазня его учеников раздражала меня сверх всякой меры.
Они годами не сдвигались с места.
Я же не знал, что и как здесь надо делать. То ли марать углем бумагу и пальцы, то ли зевать, как остальные.
А в глазах учителя нелепой мазней были мои работы.
Услышав в очередной раз: «Что за ягодицу вы нарисовали? А еще стипендиат!» – я ушел из школы навсегда.
В это время в Петербурге заговорили о школе Бакста[13].
Она была чужда по духу как Академии, так и школе Общества поощрения художеств, – и к тому же единственная, где ощущались европейские веяния. Но плата – тридцать рублей в месяц! Где их взять?
Рекомендательное письмо к Баксту мне дал г-н Сэв, тот, что вечно с улыбочкой приговаривал: «Рисунок, прежде всего рисунок, запомните».
Призвав все свое мужество, я взял работы – школьные и написанные дома – и понес к Баксту на Сергиевскую улицу.
– Хозяин еще спит, – сказала неприступная служанка Бакста.
«Половина второго дня, а он еще в постели – ничего себе», – подумал я.
В доме тишина. Ни детских голосов, ни намека на присутствие женщины. На стенах изображения греческих богов, алтарный занавес из синагоги – черный, бархатный, расшитый серебром. Все необычно. И как когда-то я бормотал себе под нос в приемной у Пэна: «Меня зовут Марк, у меня слабый желудок и совсем нет денег, но, говорят, у меня есть талант», – так теперь шевелю губами в передней Бакста.
Он еще спит, но скоро выйдет. У меня есть время подумать, что я ему скажу.
Наверно, скажу так: «Мой отец рабочий в лавке, а у вас тут так чисто…»
Никогда еще ожидание не было столь тягостным.
Вот наконец и хозяин. По сей день не забыл я жалостливо-приветливую улыбку, с которой он меня принял.
Казалось, он только по недоразумению вырядился по-европейски. Типичный еврей. Рыжие колечки волос курчавятся над ушами. Точь-в-точь кто-нибудь из моих дядей или братьев.
Может, он родился неподалеку от моего местечка, был таким же, как я, румяным мальчишкой, может, даже заикался, как я.
Поступить в школу Бакста, постоянно видеть его – в этом было что-то волнующее и невероятное.
Бакст. Европа. Париж.
Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный и даже почему пишу в фиолетовых тонах.
Бакст стоял передо мной, приоткрыв в улыбке ряд блестящих, розовато-золотистых зубов.
– Чем могу быть полезен?
Манера растягивать отдельные слова еще добавляла ему европейского лоску.
У меня кружилась голова перед его славой, приобретенной после сезона «Русского балета» за границей.
– Покажите ваши работы, – сказал он.
Мои… ах да… Робеть и отступать поздно. Первый, давнишний визит к Пэну был важен, скорее, для моей мамы, нынешний же, к Баксту, человеку, чье мнение я признавал решающим, имел огромное значение для меня самого.
Я желал только одного: убедиться, что не ошибаюсь.
Углядит ли он во мне талант: да или нет?
Просматривая работы, которые я разложил на полу и по одной подавал ему, он тянул в своей барской манере:
– Да-а, да-а, талант есть, но вас испо-ортили, испо-ортили, вы на ложном пути…
Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств, которому сам директор расточал благосклонные улыбки, чью технику (будь она неладна!) ставили в пример. Но не я ли постоянно сомневался в себе, не находя смысла в своих упражнениях?
Бакст произнес спасительные слова: испорчен, но не окончательно.
Скажи это кто-нибудь другой, я бы и внимания не обратил. Но авторитет Бакста слишком велик, чтобы пренебречь его мнением. Я слушал стоя, трепетно ловя каждое слово, и неловко сворачивал листы бумаги и холсты.
Эта встреча никогда не изгладится из моей памяти.
Не скрою: в его искусстве было что-то чуждое мне.
Возможно, дело не в нем самом, а во всем художественном течении «Мир искусства»[14], к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм, светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного искусства – Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие – были всего лишь изобретателями преходящей моды.
Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными в его время идеями об особой миссии России, сбил с пути немало художников? Для меня, не имевшего ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста олицетворяла Европу.
Одни более, другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, по которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо забыть все, чему меня учили раньше.
Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные розовые ноги на голубом фоне.
Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский. И опять я робею.
Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из Императорского театра за слишком смелые постановки.
Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок.
Бакст, проходя мимо него, только улыбается и похлопывает его по плечу.
А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал. Это сближало нас.
Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды.
Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд.
Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья.
Только выправив этюд, спрашивает: «Чье это?» Говорит он мало: одно-два слова, но гипноз имени, наше благоговение и его европейский апломб довершают эффект.
Подходит моя очередь – я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу, хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе.
Ученики смотрят на меня с сочувствием.
– Чья это работа? – спрашивает он наконец.
– Моя.
– Ну конечно. Я так и думал.
В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста.
Нет, дольше так продолжаться не может.
Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы.
И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал.