Как-то раз я пришел к месье Дусе с письмом от Канудо[19], в котором тот расточал мне непомерные похвалы, и с папкой акварелей – их было с полсотни. У меня была слабая надежда, что Дусе что-нибудь купит.
Четверть часа прождал я в прихожей, наконец явился слуга, отдал мне папку и передал ответ хозяина:
– «Лучший колорист эпохи» нам не нужен.
Больше успеха имело другое рекомендательное письмо Канудо к одному кинорежиссеру.
Снимался фильм, где действовали художники.
Одного из них изображал я. Все мы были учениками в школе маститого живописца. Не помню уж, он ли сам или один из учеников влюбился не то в натурщицу, не то в заказчицу.
Из мастерской действие переносилось в открытое кафе на берегу озера, где был накрыт роскошный стол. Мы рассаживались и уплетали за обе щеки. Нас снимали. Вот когда я наелся до отвала.
Но дальше, когда нам велели разбиться на пары и катать своих дам в лодке, дело пошло хуже.
В партнерши мне досталась довольно скучная и нефотогеничная барышня. Я, как кавалер, должен был грести, а этого-то я и не умел.
Наша лодка отплыла от берега. «Ну давай же, правь!» – кричит мне оператор. Какое там «правь»! Нет, кавалер из меня никудышный.
Барышня надулась.
Однако, подойдя к кассе, с костюмом под мышкой, я все-таки получил свои несколько франков за день работы.
Жаль, фильма я так и не посмотрел.
Кто-то потом говорил мне, что видел меня на экране.
В то время персональные выставки устраивались редко, Матисс и Боннар были чуть не единственными исключениями. Никому другому такое просто не приходило в голову.
Я ходил в студии и училища на Монпарнасе и одновременно усердно готовился к очередному Салону.
Но как пронести через «Улей» и через весь город мои картины, такие броские?
Помочь вызвался один эмигрант, дело показалось ему забавным.
По пути моя ручная тележка встретилась с другими такими же, в которых тоже везли вещи для Салона. Все они катили к деревянным баракам у площади Альма.
Именно на этой выставке я вполне осознал свое отличие от традиционной французской живописи.
Итак, картины развешены. Через час начало вернисажа. И вдруг к моим работам подходит цензор и приказывает снять одну из них, «Женщина и осел».
Мы с приятелем пытаемся его переубедить: «Но, месье, тут же нет ничего такого, никакой порнографии».
Дело уладили. Картину водружают на место.
Жена одного моего знакомого врача, к которому я по временам заходил, чтобы оттаять и приободриться, в ответ на мои жалобы, что ко мне придираются даже здесь, в Салоне, заметила:
– Ну и что? Сами виноваты, не пишите таких картин.
Мне было всего двадцать лет, а я уже научился остерегаться людей.
Но приходил поэт Рубинер[20], приходил Сандрар, и его блестящие глаза дарили мне утешение.
Он заботился обо мне, столько раз давал добрые советы, но, хоть он был прав, я никогда не слушал его.
Сандрар убеждал меня, что я могу отлично поладить с надменными кубистами, для которых я пустое место.
Меня их затеи ничуть не возмущали. «Пусть себе кушают на здоровье свои квадратные груши на треугольных столах», – думал я.
Должно быть, моя тогдашняя манера казалась французам диковатой, в то время как я взирал на них с благоговением. Это было мучительно.
Зато, думал я, мое искусство не рассуждает, оно – расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
Долой натурализм, импрессионизм и кубореализм!
Они скучны мне и противны.
Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура – сколько можно спорить?
Куда мы идем? Что за эпоха, прославляющая технику и преклоняющаяся перед формализмом?
Да здравствует же безумие!
Очистительный потоп. Глубинная, а не поверхностная революция.
Неправда, что мое искусство фантастично! Наоборот, я реалист. Я люблю землю.
На время я расстался с заборами родного городка и брожу по французским поэтическим и художественным салонам.
Вот Канудо. Черная бородка, горящие глаза.
По пятницам у него можно застать Глеза, Метценже, де ла Френе, Леже, Рейналя, Валентину де Сен-Пуан с неизменной троицей юных поклонников; преподавателя школы «Палитра», которую я одно время посещал, – Сегонзака, Лота, Люк-Альбера Моро и множество других. И всегда бывало тепло и приятно.
Помню суетливого Делоне[21]. Вот кого я плохо понимал. Его картины в Салоне всегда подавляли меня своей величиной. Он торжествующе вез их в дальний угол барака, подмигивая на ходу: дескать, каково?
Канудо отнесся ко мне с самым горячим участием, которого я никогда не забуду. Куда только он не водил меня, а однажды даже устроил у себя в редакции выставку моих рисунков, разложив их по всем столам и стульям.
Как-то в кафе он сказал мне:
– Ваша голова – в точности голова Спасителя.
И тут же раскрыл какую-то газету и отшвырнул, едва проглядев:
– К черту! Все это не для меня!
Со всеми вами я устремляюсь в бездны «Монжуа». Вас окружает ослепительное сияние. Будто поднимается ввысь стая белых чаек или вереница снежных хлопьев.
Вот еще один светоч, легкий и звенящий, ты, Блэз[22], друг мой Сандрар.
Хромовая куртка, разноцветные носки. Лавина солнца, бедности и рифм.
Клубок ярких нитей. Огненный родник искусства.
Круговерть чуть успевающих оформиться картин. Головы, руки и ноги, летающие коровы.
Я так часто это вспоминаю, а ты, Сандрар?
Ты был первым, кто посетил меня в «Улье».
Читал свои стихи, глядя в открытое окно или мне в глаза, улыбался моим картинам, и обоим нам было весело.
Андре Сальмон. Сейчас отыщу. Вот: слышу звук его имени. Вижу бледное лицо. Жму руку.
Макс Жакоб. Смахивает на еврея. Рядом с Аполлинером[23] он словно другой расы.
Помню, однажды мы пошли с ним вместе пообедать в кафе неподалеку от «Улья».
У меня в кармане – пусто, еле наскреб сорок су. А Жакоб, похоже, рассчитывал, что платить буду я.
Мы ели салат, соус, соль – все на букву «с».
А потом не спеша пошли к нему на Монмартр. У него было много свободного времени, а у меня еще больше.
Пришли: вот его дом, двор, крохотная каморка, вход сбоку – настоящий витебский дворик. На стенах, сразу за порогом, маленькие картины. О чем мы говорили? На каком языке?
Я мало что понимал. И, честно говоря, мне было страшновато.
Его рачьи глаза блестели и вращались. И сам он все время вертелся, дергался. А то вдруг раскрыл рот и замер. Только дышит с присвистом. Смеется и словно манит, притягивает меня глазами, раздвинутыми губами, руками.
«Если поддамся, сожрет меня с потрохами, а косточки выбросит в окошко», – думал я.
Мансарда Аполлинера – безмятежного Зевса.
Стихами, цифрами, текучими слогами он прокладывал путь нам всем.
Бывало, выходил из угловой комнаты с цветущим улыбкой лицом. Нос хищно заострен, глубокие глаза излучают страсть.
Огромный живот он носил как полное собрание сочинений, а ногами жестикулировал, как руками.
У него дома всегда кипели споры.
Вот он подходит к дремлющему в уголке человечку и тормошит его:
– Знаете, что надо сделать, месье Вальден[24]? Надо устроить выставку картин вот этого молодого человека. Вы не знакомы? Месье Шагал.
Однажды мы с Аполлинером вышли от него вдвоем, собираясь поужинать у Бати на Монпарнасе.
Вдруг он остановился на полном ходу и сказал:
– Смотрите, вон Дега переходит улицу. Он слепой.
Дега шел крупным шагом, один, нахмуренный, мрачный, тяжело опираясь на трость.
За ужином я спросил Аполлинера, почему он не познакомит меня с Пикассо.
– Пикассо? Хотите стать самоубийцей? Так кончают все его друзья, – ответил Аполлинер с неизменной улыбкой.
«Что за волчий аппетит», – думал я, глядя, как он ест.
Может, ему нужно столько пищи для умственной работы? Может, эта прожорливость – залог таланта? Побольше есть, побольше пить, а остальное приложится.
Аполлинер ел словно пел, кушанья у него во рту становились музыкой.
Вино звенело в бокале, мясо клокотало под зубами. Со всех сторон знакомые, ему приходилось то и дело кивать направо-налево.
О! О! О! Ах! Ах! Ах!
В промежутках он опорожнял бокал, запрокинув голову и блистая белоснежной салфеткой.
Покончив с обедом, мы вышли, пошатываясь и облизывая губы, и пошли пешком до самого «Улья».
– Вы никогда здесь не бывали?
Тут живут цыгане, итальянцы, евреи, есть и женщины. В кафе на углу в проезде Данциг, может, найдем Сандрара.
Захватим его врасплох. Вот увидите: он раскроет рот, точно собрался проглотить пару яиц, и примется рассовывать по карманам исписанные стихами листки.
Здесь рядом бойни, рыжие детины безжалостно и ловко убивают моих бедных коров.
Показать Аполлинеру свои картины я долго не решался.
– Вы, я знаю, основатель кубизма. А я ищу другое.
– Что же другое?
Тушуюсь и молчу.
Мы проходим темным коридором, где с потолка сочится вода, а на полу полным-полно мусора.
Круглая лестничная площадка, на которую выходит десяток пронумерованных дверей.
Открываю свою.
Аполлинер входит осторожно, точно опасаясь, что все здание рухнет и его завалит обломками.
Лично я не уверен, что теория – такое уж благо для искусства.
Импрессионизм, кубизм – мне равно чужды.
По-моему, искусство – это прежде всего состояние души.
А душа свята у всех нас, ходящих по грешной земле.
Душа свободна, у нее свой разум, своя логика.
И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью.