Он, как и я, предпочел бы лечь спать.
Стоит ли связываться с такими важными птицами?
В дом невесты я явился с большим опозданием, весь синедрион был уже в сборе.
Жаль, я не Веронезе.
Длинный стол, за ним главный раввин, мудрый с хитрецой старец; чинные толстосумы и целая орава бедных евреев, изнемогающих в ожидании моего прихода и… угощения. Без меня – никакого угощения. Я это знал и посмеивался над их нетерпением.
Этим обжорам не было никакого дела до того, что сегодня самый важный день в моей жизни, что сейчас, на фоне желтой стены, под красным балдахином – ни неба, ни звезд, ни музыки – меня обвенчают.
Я же, объятый трепетом, оцепенев, стоял в толпе.
Родственники, друзья, знакомые и слуги суетились, бегали, рассаживались, сновали взад-вперед.
Гости уже держали наготове слезы, вздохи, конфетти – все, что полагается расточать новобрачным.
Ждали меня, а пока перемывали мне косточки.
То, что я художник, всех озадачивало.
– Но кажется, он уже известен… И даже выручает деньги за свои картины, знаете? – говорит один.
– Все равно на хлеб этим не заработаешь, – фыркает другой.
– Да что вы! А слава, а почет!
– А кто его отец? – спрашивает третий.
– Как же, знаю…
И все смолкают.
Истукан истуканом сидел я возле своей суженой. Вряд ли даже в гробу у меня будет такая застывшая и вытянутая физиономия.
Как клял я дурацкую застенчивость, не позволявшую мне прикоснуться к грудам винограда и других фруктов, к лакомствам, которыми в изобилии был уставлен свадебный стол.
Не прошло и получаса (да что я говорю – куда быстрее, ведь синедрион спешил), и нас, сидящих под красным балдахином, уже поздравляли, благословляли (а кто и проклинал) со всех сторон, в нашу честь рекой лилось вино.
От мельтешения и суеты у меня пошла кругом голова.
Я сжимал тонкие, худые руки жены. Хотелось убежать с ней куда-нибудь подальше, поцеловать ее и рассмеяться.
Но после бракосочетания новоиспеченные шурины отвели меня домой, а их сестра, моя жена, осталась под родительским кровом.
Так требует строгий обряд.
Наконец мы одни, в деревне.
Сосновый бор, тишина. Над деревьями – месяц. Похрюкивает в хлеву свинья, бродит на лугу лошадь. Сиреневое небо.
У нас был не только медовый, но и молочный месяц.
Неподалеку паслось армейское стадо, и по утрам мы покупали у солдат молоко ведрами.
Жена, вскормленная на пирогах, заставляла все выпивать меня одного. Так что к осени на мне с трудом сходились одежки.
В полдень наша комната была похожа на великолепнейшее панно – хоть сейчас выставляй на парижских Салонах.
На моей палитре нахально расположилась мышь, миг – и я торжествую победу над нею.
«Скажите на милость, оказывается, он способен кого-то убить», – должно быть, думает, глядя на меня, жена.
Но война уже грохотала над моей головой. Путь в Европу отрезан.
Отыскав в кармане парижский паспорт, бегу к градоначальнику просить разрешение на выезд.
И возвращаюсь подавленный – мои документы изъяли и опечатали.
Я чувствую себя так, будто меня раздели догола да в придачу я оброс бородой и шерстью.
Мой Париж!
Что смыслит чиновник в живописи!
Набитые солдатами составы. Скуластые, серые, пропыленные лица. Солдаты сидят и висят на ступеньках вагонов, теснятся на крышах.
Эшелоны в Сербию, в Могилев, на передовую.
Почему не призывают меня?
Не подошел черед.
Да что мне делать на фронте? Смотреть на поля, деревья, облака, на кровь и вспоротые животы?
Может, меня вообще не захотят брать. Я бестолковый, ни на что не гожусь, и даже пушечного мяса на мне не так много. Одни краски: румяные щеки, голубые глаза – но это солдату ни к чему.
Новобранцы, мужики в валяных шапках и лаптях, все идут и идут. Жуют, смердят. Фронтовой дух: селедка, табак, клопы.
Я чую и другое: канонады, бои, окопы.
Появились первые пленные.
Вот толстый дюжий немец, заросший, хмурый и сонный.
Если б не война, я бы заговорил с ним, спросил, как там Вальден, что с моими картинами, застрявшими в Германии.
Вот с укором смотрит раненый. Бледный, худой и старый, как мой седобородый дед.
Что делать? Прежде всего надо где-нибудь закрепиться. Может, в Петрограде?
Честно говоря, мне туда не хотелось.
В деревне, где мы с женой проводили лето, жил великий раввин Шнеерсон.
К нему съезжались со всей округи. Каждый со своими бедами.
Одни спрашивали совета, как избежать военной службы. Другие, у кого не было детей, жаждали его благословения. Приходили узнать, как толковать какое-нибудь место из Талмуда. Или просто увидеть его, подойти к нему поближе. Кто за чем.
Но художника в списке посетителей наверняка никогда не значилось.
И вот, Господи Боже! – не зная, на что решиться, совсем запутавшись, я тоже рискнул пойти за советом к ученому раби. (Возможно, мне припомнились раввинские песни, которые пела мама по субботам.)
Вдруг он и вправду святой?
Раби жил в этой деревне летом, и дом его, облепленный пристройками для учеников и слуг, походил на старую синагогу.
В приемные дни в сенях было полно народу.
Толкались, шумели, галдели.
Но за хорошую мзду можно было пройти побыстрее.
Привратник сказал мне, что с простыми смертными раби разговаривает недолго. Надо изложить все вопросы в письменном виде и, как войдешь, сразу отдать ему.
И никаких объяснений.
Вот наконец подходит моя очередь, передо мной открывается дверь, меня выталкивают из человеческого муравейника, и я оказываюсь в просторном зале с зелеными стенами.
Квадратном, тихом, почти пустом.
В глубине стол, заваленный бумагами, просьбами, ходатайствами, деньгами.
За столом – раби. Один.
Горит свеча. Раби читает мою записку. И поднимает на меня глаза:
– Так ты хочешь ехать в Петроград, сын мой? Думаешь, там вам будет лучше? Что ж, благословляю тебя, сын мой. Поезжай.
– Но, раби, мне больше хочется остаться в Витебске. Понимаете, там живут мои родители и родители жены, там…
– Ну что ж, сын мой, если тебе больше нравится в Витебске, благословляю тебя, оставайся.
Поговорить бы с ним подольше. На языке вертелось множество вопросов. Об искусстве вообще и о моем в частности. Может, он поделился бы со мной божественным вдохновением. Как знать?
Спросить бы: правда ли, что, как сказано в Библии, израильский народ избран Богом? Да узнать бы, что он думает о Христе, чей светлый образ давно тревожил мою душу.
Но я выхожу не обернувшись.
Спешу к жене. Ясная луна. Лают собаки. Где еще будет так хорошо? Чего же искать?
Господи! Велика мудрость раби Шнеерсона!
С тех пор, что бы мне ни посоветовали, я всегда поступаю наоборот.
Я бы с радостью остался в деревне, где волею случая встретился с раби, который вскоре вернулся в местечко Любавичи, свою столицу.
Но как же быть с войной и с призывом?
Что делать? Жена хочет в большой город. Она любит культуру. И она права.
Ей и так хватает забот со мной.
Я же никогда не понимал, чего ради люди сбиваются в кучу, теснятся в одном месте, когда за пределами городов простираются во все стороны тысячи и тысячи километров свободного пространства.
Меня вполне устроило бы какое-нибудь захолустье. Чем плохо?
Я бы сидел в синагоге и смотрел в окно. Просто сидел бы и смотрел. Или на скамейке у реки, или ходил бы в гости.
И писал, писал бы картины, которые, может быть, поразят мир.
Не суждено.
В один прекрасный день – это только так говорится, а вообще-то, день был дождливый – настает мой черед, и я тоже карабкаюсь в вагон, переполненный новобранцами, которые ругаются и дерутся за место.
Еле держусь на ступеньках. Поезд трогается. Прижимаюсь к спине стоящего впереди. Поехали.
Счастливчики, пробравшиеся внутрь, отпихивают остальных и дают советы:
– Дай ему (то есть мне) по морде, да и все.
Стоит им только податься назад, шевельнуть заплечными мешками – и я свалюсь на рельсы, в темные заснеженные поля.
Что есть сил сжимаю поручни, руки мерзнут и деревенеют.
Состав летит вперед, лечу и я.
Плащ надувается, как парашют, хлопают застывшие на морозе полы.
Так я приехал в Петроград. Зачем?
Там нашлась для меня на время войны тихая гавань – военная контора, где я сидел и строчил бумажки.
Начальник безжалостно тиранил меня.
Это был мой шурин, который все боялся, как бы ему не попало за мою нерадивость, вот и придирался.
Бывало, подойдет, попросит какую-нибудь справку. Но поскольку я – увы! – почти никогда не мог найти требуемое, он расшвыривал мои бумажки и в бешенстве орал:
– Что у вас за кавардак? Что вы тут развели? Помилуйте, Марк Захарович, не знать таких вещей, ведь это элементарно!..
Выпученные глаза, багровые щеки – мне становилось жаль его.
Я невольно улыбался.
Впрочем, в конце концов он кое-что сумел мне вдолбить: я научился худо-бедно разбираться во «входящих и исходящих». И даже мог состряпать докладную.
По сравнению с этой службой фронт казался мне увеселительной прогулкой, этакой гимнастикой на свежем воздухе.
Вечером я уныло брел домой.
И чуть не плакал.
Жена, которой я рассказывал о своих муках, молча слушала и сочувствовала.
Счастье, если удавалось вечером хоть немного подержать в руках кисть или поболтать с приятелем, врачом и литератором по имени Баал Машковец-Эльяшев[27].
Эта дружба была для меня большой поддержкой в трудное время.
Познакомились мы в доме у коллекционера Каган-Шабшая во время горячего диспута о судьбах искусства.
Каган был одним из первых покупателей моих картин. Он выбрал несколько штук для национального музея, который собирался основать.
Каждый вечер мы с Эльяшевым бродили в потемках по улицам и он