Моя жизнь — страница 16 из 26

Он, как и я, предпочел бы лечь спать.

Стоит ли связываться с такими важными птицами?

В дом невесты я явился с большим опозданием, весь синедрион был уже в сборе.

Жаль, я не Веронезе.

Длинный стол, за ним главный раввин, мудрый с хитрецой старец; чинные толстосумы и целая орава бедных евреев, изнемогающих в ожидании моего прихода и… угощения. Без меня – никакого угощения. Я это знал и посмеивался над их нетерпением.

Этим обжорам не было никакого дела до того, что сегодня самый важный день в моей жизни, что сейчас, на фоне желтой стены, под красным балдахином – ни неба, ни звезд, ни музыки – меня обвенчают.

Я же, объятый трепетом, оцепенев, стоял в толпе.

Родственники, друзья, знакомые и слуги суетились, бегали, рассаживались, сновали взад-вперед.

Гости уже держали наготове слезы, вздохи, конфетти – все, что полагается расточать новобрачным.

Ждали меня, а пока перемывали мне косточки.

То, что я художник, всех озадачивало.

– Но кажется, он уже известен… И даже выручает деньги за свои картины, знаете? – говорит один.

– Все равно на хлеб этим не заработаешь, – фыркает другой.

– Да что вы! А слава, а почет!

– А кто его отец? – спрашивает третий.

– Как же, знаю…

И все смолкают.

Истукан истуканом сидел я возле своей суженой. Вряд ли даже в гробу у меня будет такая застывшая и вытянутая физиономия.

Как клял я дурацкую застенчивость, не позволявшую мне прикоснуться к грудам винограда и других фруктов, к лакомствам, которыми в изобилии был уставлен свадебный стол.

Не прошло и получаса (да что я говорю – куда быстрее, ведь синедрион спешил), и нас, сидящих под красным балдахином, уже поздравляли, благословляли (а кто и проклинал) со всех сторон, в нашу честь рекой лилось вино.

От мельтешения и суеты у меня пошла кругом голова.

Я сжимал тонкие, худые руки жены. Хотелось убежать с ней куда-нибудь подальше, поцеловать ее и рассмеяться.

Но после бракосочетания новоиспеченные шурины отвели меня домой, а их сестра, моя жена, осталась под родительским кровом.

Так требует строгий обряд.

Наконец мы одни, в деревне.

Сосновый бор, тишина. Над деревьями – месяц. Похрюкивает в хлеву свинья, бродит на лугу лошадь. Сиреневое небо.

У нас был не только медовый, но и молочный месяц.

Неподалеку паслось армейское стадо, и по утрам мы покупали у солдат молоко ведрами.

Жена, вскормленная на пирогах, заставляла все выпивать меня одного. Так что к осени на мне с трудом сходились одежки.

В полдень наша комната была похожа на великолепнейшее панно – хоть сейчас выставляй на парижских Салонах.

На моей палитре нахально расположилась мышь, миг – и я торжествую победу над нею.

«Скажите на милость, оказывается, он способен кого-то убить», – должно быть, думает, глядя на меня, жена.

Но война уже грохотала над моей головой. Путь в Европу отрезан.


Отыскав в кармане парижский паспорт, бегу к градоначальнику просить разрешение на выезд.

И возвращаюсь подавленный – мои документы изъяли и опечатали.

Я чувствую себя так, будто меня раздели догола да в придачу я оброс бородой и шерстью.

Мой Париж!

Что смыслит чиновник в живописи!

Набитые солдатами составы. Скуластые, серые, пропыленные лица. Солдаты сидят и висят на ступеньках вагонов, теснятся на крышах.

Эшелоны в Сербию, в Могилев, на передовую.

Почему не призывают меня?

Не подошел черед.

Да что мне делать на фронте? Смотреть на поля, деревья, облака, на кровь и вспоротые животы?

Может, меня вообще не захотят брать. Я бестолковый, ни на что не гожусь, и даже пушечного мяса на мне не так много. Одни краски: румяные щеки, голубые глаза – но это солдату ни к чему.

Новобранцы, мужики в валяных шапках и лаптях, все идут и идут. Жуют, смердят. Фронтовой дух: селедка, табак, клопы.

Я чую и другое: канонады, бои, окопы.

Появились первые пленные.

Вот толстый дюжий немец, заросший, хмурый и сонный.

Если б не война, я бы заговорил с ним, спросил, как там Вальден, что с моими картинами, застрявшими в Германии.

Вот с укором смотрит раненый. Бледный, худой и старый, как мой седобородый дед.



Что делать? Прежде всего надо где-нибудь закрепиться. Может, в Петрограде?

Честно говоря, мне туда не хотелось.

В деревне, где мы с женой проводили лето, жил великий раввин Шнеерсон.

К нему съезжались со всей округи. Каждый со своими бедами.

Одни спрашивали совета, как избежать военной службы. Другие, у кого не было детей, жаждали его благословения. Приходили узнать, как толковать какое-нибудь место из Талмуда. Или просто увидеть его, подойти к нему поближе. Кто за чем.

Но художника в списке посетителей наверняка никогда не значилось.

И вот, Господи Боже! – не зная, на что решиться, совсем запутавшись, я тоже рискнул пойти за советом к ученому раби. (Возможно, мне припомнились раввинские песни, которые пела мама по субботам.)

Вдруг он и вправду святой?

Раби жил в этой деревне летом, и дом его, облепленный пристройками для учеников и слуг, походил на старую синагогу.

В приемные дни в сенях было полно народу.

Толкались, шумели, галдели.

Но за хорошую мзду можно было пройти побыстрее.

Привратник сказал мне, что с простыми смертными раби разговаривает недолго. Надо изложить все вопросы в письменном виде и, как войдешь, сразу отдать ему.

И никаких объяснений.

Вот наконец подходит моя очередь, передо мной открывается дверь, меня выталкивают из человеческого муравейника, и я оказываюсь в просторном зале с зелеными стенами.

Квадратном, тихом, почти пустом.

В глубине стол, заваленный бумагами, просьбами, ходатайствами, деньгами.

За столом – раби. Один.

Горит свеча. Раби читает мою записку. И поднимает на меня глаза:

– Так ты хочешь ехать в Петроград, сын мой? Думаешь, там вам будет лучше? Что ж, благословляю тебя, сын мой. Поезжай.

– Но, раби, мне больше хочется остаться в Витебске. Понимаете, там живут мои родители и родители жены, там…

– Ну что ж, сын мой, если тебе больше нравится в Витебске, благословляю тебя, оставайся.

Поговорить бы с ним подольше. На языке вертелось множество вопросов. Об искусстве вообще и о моем в частности. Может, он поделился бы со мной божественным вдохновением. Как знать?

Спросить бы: правда ли, что, как сказано в Библии, израильский народ избран Богом? Да узнать бы, что он думает о Христе, чей светлый образ давно тревожил мою душу.

Но я выхожу не обернувшись.

Спешу к жене. Ясная луна. Лают собаки. Где еще будет так хорошо? Чего же искать?

Господи! Велика мудрость раби Шнеерсона!


С тех пор, что бы мне ни посоветовали, я всегда поступаю наоборот.

Я бы с радостью остался в деревне, где волею случая встретился с раби, который вскоре вернулся в местечко Любавичи, свою столицу.

Но как же быть с войной и с призывом?

Что делать? Жена хочет в большой город. Она любит культуру. И она права.

Ей и так хватает забот со мной.

Я же никогда не понимал, чего ради люди сбиваются в кучу, теснятся в одном месте, когда за пределами городов простираются во все стороны тысячи и тысячи километров свободного пространства.

Меня вполне устроило бы какое-нибудь захолустье. Чем плохо?

Я бы сидел в синагоге и смотрел в окно. Просто сидел бы и смотрел. Или на скамейке у реки, или ходил бы в гости.

И писал, писал бы картины, которые, может быть, поразят мир.

Не суждено.

В один прекрасный день – это только так говорится, а вообще-то, день был дождливый – настает мой черед, и я тоже карабкаюсь в вагон, переполненный новобранцами, которые ругаются и дерутся за место.

Еле держусь на ступеньках. Поезд трогается. Прижимаюсь к спине стоящего впереди. Поехали.

Счастливчики, пробравшиеся внутрь, отпихивают остальных и дают советы:

– Дай ему (то есть мне) по морде, да и все.

Стоит им только податься назад, шевельнуть заплечными мешками – и я свалюсь на рельсы, в темные заснеженные поля.

Что есть сил сжимаю поручни, руки мерзнут и деревенеют.

Состав летит вперед, лечу и я.

Плащ надувается, как парашют, хлопают застывшие на морозе полы.

Так я приехал в Петроград. Зачем?

Там нашлась для меня на время войны тихая гавань – военная контора, где я сидел и строчил бумажки.

Начальник безжалостно тиранил меня.

Это был мой шурин, который все боялся, как бы ему не попало за мою нерадивость, вот и придирался.

Бывало, подойдет, попросит какую-нибудь справку. Но поскольку я – увы! – почти никогда не мог найти требуемое, он расшвыривал мои бумажки и в бешенстве орал:

– Что у вас за кавардак? Что вы тут развели? Помилуйте, Марк Захарович, не знать таких вещей, ведь это элементарно!..

Выпученные глаза, багровые щеки – мне становилось жаль его.

Я невольно улыбался.

Впрочем, в конце концов он кое-что сумел мне вдолбить: я научился худо-бедно разбираться во «входящих и исходящих». И даже мог состряпать докладную.


По сравнению с этой службой фронт казался мне увеселительной прогулкой, этакой гимнастикой на свежем воздухе.

Вечером я уныло брел домой.

И чуть не плакал.

Жена, которой я рассказывал о своих муках, молча слушала и сочувствовала.

Счастье, если удавалось вечером хоть немного подержать в руках кисть или поболтать с приятелем, врачом и литератором по имени Баал Машковец-Эльяшев[27].

Эта дружба была для меня большой поддержкой в трудное время.

Познакомились мы в доме у коллекционера Каган-Шабшая во время горячего диспута о судьбах искусства.

Каган был одним из первых покупателей моих картин. Он выбрал несколько штук для национального музея, который собирался основать.

Каждый вечер мы с Эльяшевым бродили в потемках по улицам и он