Моя жизнь — страница 18 из 26

Где скамейка, на которой я когда-то целовался?

Куда мне сесть и скрыть свой позор?

Но одного Маркса было мало.

И на другой улице установили второго.

Ничуть не лучше первого.

Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке.

Мне было стыдно. Но разве я виноват?


В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой, я выглядел типичным советским служащим.

Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины) выдавали во мне художника.

Глаза азартно блестели, – я поглощен организаторской деятельностью. Вокруг – туча учеников, юнцов, из которых я намерен делать гениев за двадцать четыре часа.

Всеми правдами и неправдами ищу средства, выбиваю деньги, краски, кисти и прочее. Лезу из кожи вон, чтобы освободить учеников от военного набора.

Весь день в бегах. На подхвате – жена.

В губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета.

Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал.

А в самом конце пробудился и изрек:

– Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост или потратить деньги на вашу Академию искусств?

Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского. Тогда председатель стал требовать, чтобы я, по крайней мере, был ему подотчетен. Грозился тюрьмой.

Но тут уж я отказался наотрез.


Иной раз ко мне являлись и другие комиссары.

Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хоть они и стучат на собраниях багровыми кулаками по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ. Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал верхом на комиссаре.

Это весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало им арестовать мою тещу, в числе других зажиточных земляков, за то лишь, что они не были бедны.



Где только я не побывал, обивая пороги! Дошел до самого Горького.

Не знаю, какое впечатление я на него произвел.

Войдя, я увидел на стенах до того безвкусные картины, что усомнился, не ошибся ли дверью.

Лежа в постели, Горький поминутно харкал то в платок, то в плевательницу.

Он принимал без возражений все мои проекты, с удивлением разглядывал меня, пытаясь угадать, кто я такой и откуда взялся.

Я же забыл, зачем пришел.

Каждого, кто изъявлял желание у меня работать, я тотчас великодушно зачислял в преподаватели, считая полезным, чтобы в школе были представлены самые разные художественные направления.

Один из таких людей, которого я назначил ни много ни мало директором, только и делал, что отправлял посылки своему семейству. На почте и в райкоме пошли нехорошие разговоры о преподавателях, которых набрал товарищ Шагал.

Другая сотрудница была не прочь пофлиртовать с комиссарами и охотно принимала их милости. Услышав нечто подобное, я приходил в ярость.

– Да как вы можете! – напускался я на свою подчиненную.

– Но, товарищ Шагал, я же ради вас стараюсь… чтобы вам помочь… – не без ехидства отвечала она.

Еще один преподаватель, живший в самом помещении академии, одержимый каким-то мистическим «супрематизмом»[28], окружил себя поклонницами.

Не знаю уж, чем он их так увлек.

Был у меня ученик, который клялся в верности и преданности, считал меня чуть ли не мессией. Но, став преподавателем, перекинулся к моим врагам и как мог честил и высмеивал меня.

У него появился другой бог, которого вскоре он также предал и покинул.

Или взять вот этого: мой старый, еще со школьной скамьи, приятель.

Я позвал его в помощники. Раньше он работал в какой-то конторе.

Чего ради, подумал я, он там торчит, только время теряет. И забрал к себе.

Друг был счастлив. И в благодарность не замедлил примкнуть к моим хулителям.

Обязанности администратора заставляли меня работать до глубокой ночи. Движимый священным рвением, я призывал следовать своему примеру остальных, но они кисли и клевали носами.

А потом зубоскалили, издеваясь над этими ночными бдениями, над порядками в школе, над моими привычками и убеждениями.

Впрочем, и я терпением не отличался, что правда, то правда. Давал кому-нибудь слово, но, заранее зная, что скажет оратор, бесцеремонно перебивал его. Мне хотелось совместить воедино академию, музей и общественные студии.

Не терпелось, чтобы все заработало.

И я не щадил ни себя, ни других.

В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня.

В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников.



Однажды, когда я в очередной раз уехал доставать для школы хлеб, краски и деньги, мои учителя подняли бунт, в который втянули и учеников.

Да простит их Господь!

И вот те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать меня из школы. Мне надлежало покинуть ее стены в двадцать четыре часа.

На том деятельность их и кончилась.

Бороться больше было не с кем.

Присвоив все имущество академии, вплоть до картин, которые я покупал за казенный счет с намерением открыть музей, они бросили школу и учеников на произвол судьбы и разбежались.


Смешно. Зачем ворошить старье?

Ни слова больше о друзьях и недругах.

И без того их лица намертво врезались мне в память.

Что ж, выдворяйте меня со всей семьей в двадцать четыре часа.

Снимайте все мои вывески и афиши, злословьте сколько душе угодно.

Не бойтесь, я не стану поминать вас недобрым словом.

И не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне.

Если несколько лет, в ущерб своей работе, я трудился на благо родной страны, то не ради вас, а ради моего города, ради покоящихся в этой земле родителей.

А вы оставьте меня в покое.

Нисколько не удивлюсь, если за время, пока меня нет, город уничтожит все следы моего в нем существования и вообще забудет о художнике, который, забросив собственные кисти и краски, мучился, бился, чтобы привить здесь Искусство, мечтал превратить простые дома в музеи, а простых людей – в творцов.

Воистину нет пророка в своем отечестве.

Я уехал в Москву.

Друзья… да были ли у меня настоящие друзья?

Первый друг детства, которого я так любил, оставил меня, отсох, как корка от болячки.

И почему?

Еще в школе Общества поощрения художеств он брал мои классные этюды, стирал подпись и выдавал за свои.

Я не обижался. Но его все равно отчислили.

Потом, когда я был в Париже, он вознамерился отбить у меня невесту, искушая ее притворными уверениями в любви.

И наконец, увидев мои зрелые картины и ничего в них не поняв, он, как и другие, стал мне завидовать.

Так наша детская дружба рассыпалась на пороге суровой взрослой жизни.

Значит, и не было ни друга, ни дружбы.

Кому же верить? Кого любить?

Теперь мои двери открыты.

Открыта и душа, я даже улыбаюсь.

Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь; когда являются новые – не обольщаюсь… Храню спокойствие.

Не осталось никого. Второй друг тоже покинул меня. Он выбился из нищеты и даже прославился.

Правда, вокруг полно друзей-приятелей.

Как снежинок в зимний день – раскроешь рот, хоть одна, да залетит.

Раз – и готово!

И цена такая же.

Да поможет мне Бог проливать слезы только над моими картинами.

Они сохранят мои морщины и синяки под глазами, запечатлеют душевные изгибы.


Мой город умер. Пройден витебский путь.

Нет в живых никого из родни.

Скажу теперь несколько слов сам себе.

Не читайте. Отвернитесь.

Сестры! Это ужасно, что на могилах папы, Розины и Давида все еще нет надгробий. Напишите мне немедленно – договоримся и сделаем. Пока не забыли, где кто похоронен.

Моя память обожжена.

Я написал твой портрет, Давид. Ты смеешься во весь рот, блестят зубы. В руках – мандолина. Все в синих тонах.

Ты покоишься в Крыму, в чужом краю, который пытался перед смертью изобразить, глядя из больничного окна. Сердце мое с тобой.

Папа…

Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня, изливается на мои картины.

Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком.

И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так.

Письмо с известием о его гибели от меня спрятали.

Зачем? Все равно я почти разучился плакать. В Витебск я больше не приезжал.

Не видел ни маминой, ни папиной смерти.

Мне бы этого не вынести.

Я и так уже неплохо изучил жизнь. Видеть воочию еще и эту «последнюю истину»… терять последнюю иллюзию… нет мочи.

Хотя, возможно, и стоило бы.

Надо было увидеть своими глазами родителей на смертном ложе; белое, мертвое лицо матери.

Она так любила меня. Где же я был? Почему не приехал? Скверно это.

А отец, задавленный нуждой и колесами грузовика. Плохо, что меня не было с ним. Он был бы рад мне. Но отца не воскресить.

Спустя много лет я увижу его могилу. Рядом с могилой мамы.

Упаду на могильный холм.

Но ты не воскреснешь.

И когда я состарюсь (а может, и раньше), то лягу в землю рядом с тобой.

Довольно о Витебске.

Конец этой дороги.

Конец искусству в Витебске.


Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе.

Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты – мое творение.

Сколько раз спасала ты мои картины от гибели.

Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем права. Так направляй же мою руку. Взмахни кистью, словно дирижерской палочкой, и унеси меня в неведомые дали.

Пусть покойные родители благословят наш союз в искусстве. Пусть черное станет еще черней, а белое – еще белей.

С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости, что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть.