Где скамейка, на которой я когда-то целовался?
Куда мне сесть и скрыть свой позор?
Но одного Маркса было мало.
И на другой улице установили второго.
Ничуть не лучше первого.
Громоздкий, тяжелый, он был еще неприглядней и пугал кучеров на ближней стоянке.
Мне было стыдно. Но разве я виноват?
В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой, я выглядел типичным советским служащим.
Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины) выдавали во мне художника.
Глаза азартно блестели, – я поглощен организаторской деятельностью. Вокруг – туча учеников, юнцов, из которых я намерен делать гениев за двадцать четыре часа.
Всеми правдами и неправдами ищу средства, выбиваю деньги, краски, кисти и прочее. Лезу из кожи вон, чтобы освободить учеников от военного набора.
Весь день в бегах. На подхвате – жена.
В губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета.
Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал.
А в самом конце пробудился и изрек:
– Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост или потратить деньги на вашу Академию искусств?
Субсидию я все же получил, с помощью Луначарского. Тогда председатель стал требовать, чтобы я, по крайней мере, был ему подотчетен. Грозился тюрьмой.
Но тут уж я отказался наотрез.
Иной раз ко мне являлись и другие комиссары.
Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хоть они и стучат на собраниях багровыми кулаками по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ. Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал верхом на комиссаре.
Это весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало им арестовать мою тещу, в числе других зажиточных земляков, за то лишь, что они не были бедны.
Где только я не побывал, обивая пороги! Дошел до самого Горького.
Не знаю, какое впечатление я на него произвел.
Войдя, я увидел на стенах до того безвкусные картины, что усомнился, не ошибся ли дверью.
Лежа в постели, Горький поминутно харкал то в платок, то в плевательницу.
Он принимал без возражений все мои проекты, с удивлением разглядывал меня, пытаясь угадать, кто я такой и откуда взялся.
Я же забыл, зачем пришел.
Каждого, кто изъявлял желание у меня работать, я тотчас великодушно зачислял в преподаватели, считая полезным, чтобы в школе были представлены самые разные художественные направления.
Один из таких людей, которого я назначил ни много ни мало директором, только и делал, что отправлял посылки своему семейству. На почте и в райкоме пошли нехорошие разговоры о преподавателях, которых набрал товарищ Шагал.
Другая сотрудница была не прочь пофлиртовать с комиссарами и охотно принимала их милости. Услышав нечто подобное, я приходил в ярость.
– Да как вы можете! – напускался я на свою подчиненную.
– Но, товарищ Шагал, я же ради вас стараюсь… чтобы вам помочь… – не без ехидства отвечала она.
Еще один преподаватель, живший в самом помещении академии, одержимый каким-то мистическим «супрематизмом»[28], окружил себя поклонницами.
Не знаю уж, чем он их так увлек.
Был у меня ученик, который клялся в верности и преданности, считал меня чуть ли не мессией. Но, став преподавателем, перекинулся к моим врагам и как мог честил и высмеивал меня.
У него появился другой бог, которого вскоре он также предал и покинул.
Или взять вот этого: мой старый, еще со школьной скамьи, приятель.
Я позвал его в помощники. Раньше он работал в какой-то конторе.
Чего ради, подумал я, он там торчит, только время теряет. И забрал к себе.
Друг был счастлив. И в благодарность не замедлил примкнуть к моим хулителям.
Обязанности администратора заставляли меня работать до глубокой ночи. Движимый священным рвением, я призывал следовать своему примеру остальных, но они кисли и клевали носами.
А потом зубоскалили, издеваясь над этими ночными бдениями, над порядками в школе, над моими привычками и убеждениями.
Впрочем, и я терпением не отличался, что правда, то правда. Давал кому-нибудь слово, но, заранее зная, что скажет оратор, бесцеремонно перебивал его. Мне хотелось совместить воедино академию, музей и общественные студии.
Не терпелось, чтобы все заработало.
И я не щадил ни себя, ни других.
В конце концов, отложив дрязги друг с другом, они дружно ополчились на меня.
В городе же я стал знаменитостью и успел выпустить не один десяток художников.
Однажды, когда я в очередной раз уехал доставать для школы хлеб, краски и деньги, мои учителя подняли бунт, в который втянули и учеников.
Да простит их Господь!
И вот те, кого я пригрел, кому дал работу и кусок хлеба, постановили выгнать меня из школы. Мне надлежало покинуть ее стены в двадцать четыре часа.
На том деятельность их и кончилась.
Бороться больше было не с кем.
Присвоив все имущество академии, вплоть до картин, которые я покупал за казенный счет с намерением открыть музей, они бросили школу и учеников на произвол судьбы и разбежались.
Смешно. Зачем ворошить старье?
Ни слова больше о друзьях и недругах.
И без того их лица намертво врезались мне в память.
Что ж, выдворяйте меня со всей семьей в двадцать четыре часа.
Снимайте все мои вывески и афиши, злословьте сколько душе угодно.
Не бойтесь, я не стану поминать вас недобрым словом.
И не хочу, чтобы вы вспоминали обо мне.
Если несколько лет, в ущерб своей работе, я трудился на благо родной страны, то не ради вас, а ради моего города, ради покоящихся в этой земле родителей.
А вы оставьте меня в покое.
Нисколько не удивлюсь, если за время, пока меня нет, город уничтожит все следы моего в нем существования и вообще забудет о художнике, который, забросив собственные кисти и краски, мучился, бился, чтобы привить здесь Искусство, мечтал превратить простые дома в музеи, а простых людей – в творцов.
Воистину нет пророка в своем отечестве.
Я уехал в Москву.
Друзья… да были ли у меня настоящие друзья?
Первый друг детства, которого я так любил, оставил меня, отсох, как корка от болячки.
И почему?
Еще в школе Общества поощрения художеств он брал мои классные этюды, стирал подпись и выдавал за свои.
Я не обижался. Но его все равно отчислили.
Потом, когда я был в Париже, он вознамерился отбить у меня невесту, искушая ее притворными уверениями в любви.
И наконец, увидев мои зрелые картины и ничего в них не поняв, он, как и другие, стал мне завидовать.
Так наша детская дружба рассыпалась на пороге суровой взрослой жизни.
Значит, и не было ни друга, ни дружбы.
Кому же верить? Кого любить?
Теперь мои двери открыты.
Открыта и душа, я даже улыбаюсь.
Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь; когда являются новые – не обольщаюсь… Храню спокойствие.
Не осталось никого. Второй друг тоже покинул меня. Он выбился из нищеты и даже прославился.
Правда, вокруг полно друзей-приятелей.
Как снежинок в зимний день – раскроешь рот, хоть одна, да залетит.
Раз – и готово!
И цена такая же.
Да поможет мне Бог проливать слезы только над моими картинами.
Они сохранят мои морщины и синяки под глазами, запечатлеют душевные изгибы.
Мой город умер. Пройден витебский путь.
Нет в живых никого из родни.
Скажу теперь несколько слов сам себе.
Не читайте. Отвернитесь.
Сестры! Это ужасно, что на могилах папы, Розины и Давида все еще нет надгробий. Напишите мне немедленно – договоримся и сделаем. Пока не забыли, где кто похоронен.
Моя память обожжена.
Я написал твой портрет, Давид. Ты смеешься во весь рот, блестят зубы. В руках – мандолина. Все в синих тонах.
Ты покоишься в Крыму, в чужом краю, который пытался перед смертью изобразить, глядя из больничного окна. Сердце мое с тобой.
Папа…
Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня, изливается на мои картины.
Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком.
И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так.
Письмо с известием о его гибели от меня спрятали.
Зачем? Все равно я почти разучился плакать. В Витебск я больше не приезжал.
Не видел ни маминой, ни папиной смерти.
Мне бы этого не вынести.
Я и так уже неплохо изучил жизнь. Видеть воочию еще и эту «последнюю истину»… терять последнюю иллюзию… нет мочи.
Хотя, возможно, и стоило бы.
Надо было увидеть своими глазами родителей на смертном ложе; белое, мертвое лицо матери.
Она так любила меня. Где же я был? Почему не приехал? Скверно это.
А отец, задавленный нуждой и колесами грузовика. Плохо, что меня не было с ним. Он был бы рад мне. Но отца не воскресить.
Спустя много лет я увижу его могилу. Рядом с могилой мамы.
Упаду на могильный холм.
Но ты не воскреснешь.
И когда я состарюсь (а может, и раньше), то лягу в землю рядом с тобой.
Довольно о Витебске.
Конец этой дороги.
Конец искусству в Витебске.
Одна ты осталась со мной. Одна ты, о ком не скажу и слова всуе.
Я смотрю на тебя, и мне кажется, что ты – мое творение.
Сколько раз спасала ты мои картины от гибели.
Я ничего не понимаю ни в людях, ни в собственных картинах. А ты всегда во всем права. Так направляй же мою руку. Взмахни кистью, словно дирижерской палочкой, и унеси меня в неведомые дали.
Пусть покойные родители благословят наш союз в искусстве. Пусть черное станет еще черней, а белое – еще белей.
С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости, что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть.