Моя жизнь — опера — страница 32 из 39

чно. А иной новатор захочет выпрямить березку и поставить ее прямо, колонной, как стоят деревья (он видел в книжке!) в парке Версаля. Придет он с топором, начнет рубить — и зачахнет березка. «Беда!» — сказал по аналогичному поводу в театре Федор Иванович Шаляпин. «Беда», подумал я, представив, что кому-то придет в голову превратить русский лес с опушками, перелесками, ручейками в солидный английский или стриженный «под бобрик» французский. Впрочем, я люблю Россини не меньше, чем Мусоргского или Чеснокова.

Артисты Тверской филармонии не имели достаточных актерских навыков, но очень хотели играть оперу. Естественно, они слушались, но хватались за виденные штампы, желая на кого-то быть похожими (на Лемешева, Козловского, Рейзена, Пирогова). Чтобы снять защитный панцирь, скрывающий натуру артиста, отбросить его смущение, закомплексованное самомнением, мне приходилось (опыт помог!) быть с ними откровенным, что иногда расценивалось как резкость и даже грубость. Как это ни странно, но оперный певец, обросший мхом штампов и заумных представлений о «звуковедении» прежде всего должен поверить, что он бездарен во всех отношениях. Растерявшись, он вдруг становится обаятельным и начинает вести себя естественно. Вдруг театральное действие обнаруживается в самом пении, и оказывается, что надо не петь и играть, а само пение уже есть действие, актерство, и поведение образа на сцене приобретает естественно простую и красивую пластику, подобную музыке. Это легко написать, но трудно осуществить. Артисты были шокированы моей откровенностью (грубо, резко, деспотично). Но обижаться глупо. Ведь в голове каждого артиста должна жить мысль: «Он хочет успеха, значит он хочет, чтобы я лучше играл и пел!» В принципе, в театре конфликты между актером и режиссером амортизированы единой сверхзадачей: «Хотим создать хороший спектакль. Хотим успеха!» Главное, чтобы и актер и режиссер были честными и не обремененными побочными интересами.

Физических сил на репетициях у меня уходило много. Жена (она сопровождала меня в этой поездке) старательно притормаживала мою откровенность, присутствующие на репетиции корреспонденты с магнитофонами отмечали мои деспотизм и диктаторство, артисты улыбались. Спектакль должен быть вчерне набросан за десять дней, это значит, что нужно сдвинуть телегу с места, дальше будет легче, а потом спектакль сам легко и радостно покатится к финишу, к премьере.

Наверно, такого оперного режиссера, как я, трудно назвать честным и непорочным интеллектуалом. Я, скорее, пахарь, в поту напирающий на соху и знающий: не пропашешь — бессмысленно и сеять, ничего не взойдет. Слава Богу, артисты на меня, кажется, никогда не обижались, во всяком случае эта глупая «тетка обида» никогда не стояла между нами, мешая успеху.

Итак, мы трудились: во имя Пушкина, Чайковского, славного древнего города Тверь и всех, кто в нем живет. Может быть, Россия и жива, пока в ней есть березка, склонившаяся к тополю и люди, которые кладут скромный цветок на могилку давно умершей Анны Керн, которая когда-то явилась русскому гению. И мы все помним и любим это чудное мгновение, оно до сих пор звучит в русской душе волшебной мелодией Михаила Глинки: «В душе настало пробужденье…» И я пошел репетировать «Евгения Онегина» в зал филармонии в Твери.

Я, СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ И КОММУНИСТЫ

Недавно ко мне пришел слишком быстросоображающий и сверхэнергичный интервьюер. «Скажите, — спросил он, — как Вы жили при Советской власти, и в чем были для Вас трудности сосуществования с коммунистами?» Интервьюер был молод, и я растерялся. Для него речь идет об эпизоде, для меня же это основной период быстротекущей жизни! Основной и заключительный! Как мне объяснить и как ему понять? Он настроен пожалеть меня, я же благодарен Богу за жизнь, посланную мне судьбой. Вздохнул я и призадумался. А призадумавшись вспомнил об отце — вечном и единственном примере, по которому строилась моя жизнь. Интервьюеру можно было не отвечать («извините, мол, — очень занят»), но для меня самого вопрос, оставленный без ответа, был бы вечно беспокоящей, навязчивой идеей. Пришлось задуматься, пришлось порассуждать самому с собой, многое вспомнить.

Я, так же, как и мой отец, был советским гражданином. Мы были обязаны работать (безработицы не было) по специальности, нами избранной. Свою специальность я получил бесплатным образованием, существовавшим при советской власти. Мы исполняли честно то, что были должны, не примешивая к этому антиправительственные идеи и поступки. Отец говорил: «Если власть взяли большевики, я должен работать на них, при условии, что эта работа не вызывает протест у моей совести.» Большевики той поры боролись с неграмотностью русского народа. Благородная идея! Отец — учитель русского языка, старый интеллигент — сочинил букварь нового правописания, учил молодых, старых и среднего возраста людей. Ему поверили и назначили заведующим «Единой Советской Трудовой школой». Ему оставили квартиру, правда уплотнив ее учителями, не имеющими места жительства, а учителей понадобилось много! Заработную плату выдавали регулярно, но, чтобы прокормить семью, надо было кое-что продавать, кое-что менять, экономить, терпеть и ждать.

Никому не приходило в голову вовлекать честного учителя в коммунистическую партию, а тем более сам отец был далек от коммунистических идей. Между тем коммунисты всех рангов и значений относились к отцу, или лучше сказать «честному учителю» с большим почтением. То, что он был беспартийным, более того, что даже и не собирался стать коммунистом, создавали вокруг него ауру уважения, почтения и доверия. А отцу было немного нужно. Он был доволен, если его ученики начинали правильно по-русски читать, писать и говорить.

Отец преподавал на рабфаке, где учились (повышали культуру) передовики производства в высоких должностях. Приближалось время выборов, и отца коробило, что становилось модным произносить не «выборы» а «выбора» с ударением на последнюю букву «а». Отец сильно ругал своих рабфаковцев за искажение русского языка. В результате, однажды они привезли его в Кремль и представили своему шефу, Когановичу: «Вот, ругается учитель, когда мы говорим „выбора!“». Коганович стал объяснять отцу, что теперь появилось новое словообразование, продиктованное новой жизнью, новыми условиями. «Это не старые выборы в дореволюционную Думу, это — новое качество акции, и, естественно, народ хочет найти новое звуковое выражение новому явлению…». В это время человек, сидевший в углу, подошел к беседующим и сказал: «Я думаю, нам надо послушаться учителя, на то он и учитель!». Это был Сталин. Когда вскоре вождь выступал на каком-то важном совещании, он произнес слово «выборы» с правильным ударением. Отец торжествовал. Ему, в сущности, больше ничего и не надо было. Думаю, за это коммунисты и чтили старорежимного учителя.

Отец умер в страшные дни: фашисты стояли под Москвой, мать была одна. Неожиданно приехали люди из Кремля и помогли похоронить отца. Кто, что, почему? Это никого не интересовало.

Подобное отношение у коммунистов было и ко мне. Я никогда не был ни октябренком, ни пионером, ни комсомольцем. Мысль о вступлении в партию большевиков никогда не приходила мне в голову. 50 лет я занимал высокую должность главного режиссера Большого театра. Некоторым казалось, что для закрепления себя в этой должности стоит «вступить в ряды». Так, например, считал мой друг Кирилл Кондрашин. Но мне-то не надо было подкреплять свою должность! Профессия — это другое дело, профессию режиссера нужно подкреплять на репетиции. Я хотел быть независимым от партии и ее порядков, и я был свободным от этих «законов», хотя понимал, что обязан сохранить себя и свое искусство от антикоммунистических и антисоветских тенденций — таковы условия «законопослушания». По заветам моего отца я стал законопослушным: разумеется до того предела, за которыми стоит опасность для моей профессии, для ее законов правды, совести, человеколюбия, служения «жизни человеческого духа». «Жажда свободы», признаюсь, была у меня весьма примитивной. Я не хотел, чтобы меня вызывали на партсобрание, на котором каждый мог меня глупо критиковать. Если бы я был коммунистом, то меня могли бы вызвать на партком — заседание высшего партийного органа театра. Но я был беспартийный — и меня могли только очень вежливо, даже заискивающе пригласить придти. Если бы я был коммунистом, то меня там могли проработать, поставить мне «на вид», поправить. Но со мною — беспартийным можно было только любезно посоветоваться, проконсультироваться у меня, что-то попросить.

Я был главным режиссером, не обязанным слушать чьи-либо команды. Однажды, обидевшись на то, что где-то кто-то намекнул о недостаточно мощной «партийной прослойке» в Большом театре, я подал заявление об освобождении меня от должности главного режиссера. На эту должность назначили другого — опытного, известного, умного режиссера, кажется, даже члена парткома. Но через полгода или год Московский комитет партии очень вежливо, так вежливо и убедительно, как могли просить только беспартийного, уговорили меня вернуться на свое место.

Так что у беспартийного законопослушного деятеля всех областей науки, искусства, техники и т. д. забот и опасностей было немного. Мне всегда казалось, что больше забот было у коммунистов с коммунистами. Там было не уважение, а подозрение: «Для чего он вступил в партию, для какой выгоды?».

Так я размышлял, но моя логика, которая, естественно, в какой-то степени была плодом воображения и фантазии, не могла устроить моего молодого и нетерпеливого интервьюера. Это не укладывалось в его, или, вернее, для него созданную схему понятий и оценок. Я только режиссерски, а не политически оценивал факты и складывал из них логику, способную объяснить ситуацию.

В партию никогда, никого насильно не вовлекали. Напротив, были созданы преграды, через которые пролезали наиболее активные. Вступающих в компартию ждал строгий экзамен по истории партии (науки скучной и путаной), они должны были пройти годовой или даже двухгодовой кандидатский срок, во время которого были под строгим и пристальным вниманием «ветеранов». Проникнув в партию, «счастливец» попадал в объятия строгой и непредсказуемой партийной дисциплины. Нужно было платить партвзносы (кому? за что? куда?), выполнять задания партии, соблюдать… и т. д., и т. п. При Ленине, помню, коммунист не мог получать зарплату свыше определенного уровня. И все это за право участвовать в строительстве коммунизма! При этом очевидно, что каждый, пролезающий в ряды компартии мог даже во времена Сталина сообразить (или прочитать в книжках), что коммунизм — древняя и далекая мечта людей. А мечту строить невозможно: мечта или сбывается или пропадает. Да и мечта у большевиков имела вполне откровенную формулировку: «От каждого по способностям, каждому — по потребностям.» Чтобы поверить в возможность и реальность такого социально-экономического устройства, надо было быть, по выражению моего отца, «наивным простаком» (он, как законопослушный интеллигент, не мог сказать «дураком»). Следовательно, зачем умному, образованному, все понимающему человеку пробираться сквозь тернии к праву строить заведомо нереальное общество? Какая выгода? Какой интерес?