Моя жизнь (сборник) — страница 17 из 40

Парень фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, – стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке – «хлясь»… Будочник упал.

«Вот ловко бьет!»

Толпа пуще хохочет.

– Бей, Горностай!

Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом – через заборы и пропали… Битва кончилась.

Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, – «шагом а-арш!» – пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…

Улица опустела. Стало тихо и скучно.

А скоро и наша улица, и вся Москва погрузились в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетется вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…

В овощной лавке сидят майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:

– Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка. Вот пришло. А?.. А у Анны Петровны три короля!

Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:

В одной знакомой улице —

Я помню старый дом,

С высокой темной лестницей,

С завешенным окном…

Засыпая, я думаю: «Завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд – пятнадцать копеек, хлеб – пять, колбаса – десять».

Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!.. Господи!

Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя – Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.

– Послушай, Константин, – начал он, – вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны – то есть работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим: «хорошо» или «нехорошо», но это ведь мы смотрим… Подумай, никто другой еще не смотрел как следует.

– Верно, Исаак, – соглашаюсь я. – Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они – разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте – утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье! – им и слушать скучно. Думают – у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский Кочетов и спросил, этак деликатно: «Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете-то?» – «Затем, что это красиво, красота жизни…» – «Ну, какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…»

– Все это верно, Цапка, – прервал меня Левитан. – Ты знаешь, и наши в школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.

– Да, правда, – подтвердил и Мельников. – Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходит, не то что к нашему брату художнику. Отец и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросать…

* * *

Мы вышли за заставу.

Мирный, тихий, серый день. Шоссе тянется ровно и далеко. Около него, среди травы, покрытой розовой и белой кашкой, бежит много протоптанных дорожек. У края шоссе, на бугорке, сидят богомольцы, по пути к Троице-Сергию. На них белые рубахи, мешки, суконные зипуны, тоже белые, и палки в руках. Больше женщины.

И мы присели рядом.

– Бабы, куда идете? – спросил Левитан.

Богомолки посмотрели на нас с опаской:

– К преподобному. Рязанские мы будем.

– А он что тебе хорошего сделал? – спросил Мельников.

– А разве тебе, барин, ничего пользы от него нет? – ответил сидевший тут же богомолец-старик.

– Нет, не заметил…

– Да ведь она и незаметна, она не кошель.

– Ну а кошель не польза? Как без кошеля-то ты будешь? – нашелся Мельников.

– Верно, барин. Только он-то, преподобный, то самое держит, без чего и кошель не нужен…

– А ведь правда, – заворачивая в лес, размышлял вслух Мельников. – Его святость, свет горний, надежда жизни, отчего все красивое и держится в мире… Это и отец мой говорит.

– Константин! – позвал Левитан. – Посмотри, лес-то какой! Сущий рай. Как славно!

И в глазах Левитана показались слезы.

– Что ты! – говорю я. – Опять реветь собрался.

– Я не реву, я – рыдаю! Послушай, не могу: тишина, таинственность, лес, травы райские!.. Но все это обман!.. Обман – ведь за всем этим смерть, могила.

– Довольно, Исаак, – говорю я ему, – довольно. Сядем.

Мы сели, я вынул из сумки колбасу, бутылку кваса и еще что-то тщательно завернутое в бумагу. Это мать моя приготовила нам пирожки с визигой.

Я смотрел на окружающий нас лес, на осинки и березы с листвой, рассыпанной на фоне темных сосен, как тончайший бисер.

– Написать это невозможно, – сказал Мельников и откусил пирога.

– Немыслимо, – согласился с ним Левитан и тоже стал есть пирог. – Надо на расстоянии.

Он улегся на траву навзничь, глядя своими красивыми глазами в серое небо, потом повернулся на бок и указал рукой ввысь:

– Знаешь, там нет конца… Нет конца… А мы, идиоты, так никогда и не узнаем этой тайны…

– Пожалуй! Но не лучше ли любоваться, чем знать?

– А ты прав, Цапка… У тебя все весело. «Знать не знаю, а все равно».

И глаза Левитана засияли.

* * *

Около села Медведково мы купаемся в Яузе.

Прелестна эта извилистая речка, а сбоку шумит колесами огромная деревянная мельница.

На зеленый бережок пришли дачники купаться, с отцом дьяконом. Видно, люди между собою знакомые. Дьякон разделся, стал на береговое возвышеньице, что-то пропел басом и бросился в воду. Приятели-дачники захохотали и нырнули за ним.

– Смотри-ка, отец дьякон, вон на мосту кто-то остановился, – крикнул из воды дачник. – Поди, думает, что баба с нами купается. Волос у тебя бабий…

Одеваясь, дьякон весело спросил нас:

– Господа студенты или ученики, какие будете?

– Мы – художники.

– А, художники! Очень приятно. Значит —

Твой патрет могу без свечки

Темной ночью я чертить.

В ртивом сердце, словно в печке,

Завсегда огонь горит…

И дьякон раскатисто засмеялся:

– Позвольте, господа художники, просить пожаловать в гости к Кутейкину… Разносол и всякое такое после купанья. В утробу человеческую влезет без затруднения, даже с приятностью феноменальной… Прошу без отказу. Художество я люблю… Даже «Ниву» выписываю.

* * *

У отца дьякона дома было уютно и чисто.

Дьяконица и дочь его – скромные красавицы. Стол накрыт в саду под яблоней. Рядом – пчельник и малинник. А на столе, у самовара, графин водки, полынная осиновка, закуски, маринованная щука, грибы, пирог с капустой, с морковью, творожники, огурцы, соленье, крыжовник, китайские яблочки, варенье разных сортов. Дьяконица разливает по рюмкам водку.

– Художникам милейшим налей, – говорит дьякон. – Выпьем с ними – самый веселый народ.

– Не пьем, – отвечаем мы с Левитаном.

Дьякон изумился:

– Как так? Художники и не пьют? Батюшки… В первый раз слышу. Я-то художников знавал… Я здесь с ними рыбу ловил, так четверть обязательно кончали.

– Удивление, – подхватил один толстенький дачник. – С отца моего один художник тоже портрет списывал. Нужен был папаше в контору: он сорок лет бухгалтером состоял… Так папаша мой того художника до чего полюбил, и уж пили они вместе, ужасть! Пишет он его, и пьют оба. И заметьте, как верно списал: ну прямо видно, что выпивши… Конечно, про покойника неладно говорить, но глядеть на портрет – прямо видать, пьян! Художник по фамилии Волков. Здоров писать был! Только помер молодой… Говорили про него, что таланта в нем вот сколько; если бы жил дольше, то был бы Рафаэль прямо, не иначе.

Смерть отца

Как хороша жизнь! Осенний день, небо сине-прозрачное, листва, липы и серебристые тополя покрыты золотым блеском. Воздух уже холоден. Рано утром прилетели откуда-то стаи крошечных птах и заполонили сад, около которого я живу в Москве – в Сущеве. Птахи слетаются в веселые стаи и болтают друг с дружкой без умолку. Вдруг, словно по приказу, поднимутся разом и исчезнут далеко в небе…

Напротив сада у пожарной части, на солнце, пожарные вычистили сапоги и расставили их по лавочкам – сами ходят босиком.

Я сижу у окна, в доме старого генерала в отставке, и пишу картину по его заказу. А он расположился сзади – белый как лунь, в прокуренной военной тужурке, попыхивает трубкой и указывает мне, как писать:

– Мой юный друг, здесь сделайте гору и на ней замок!

Я пишу, а генерал подбадривает: «Вот-вот, отлично. Здесь – лес, большой лес. Это Шварцвальд!»

Генерал – из немцев. Нет-нет и выдохнет:

– Мейн гот…

А то наклонится к большому, стоящему на его чудесном письменном столе фотографическому портрету Александра II в рамке, посмотрит на него умильно и скажет:

– Вот это человек, царь наш… Мейн гот!

Когда я окончил картину, генерал одобрил:

– Хорошо! Как раз то, что я хотел… Потом будем с вами море писать. Но я сам фрегат пририсую – военный… А вы вперед дым напишете. Это будет бой в море… Мейн гот!

Он передал мне гонорар в большом запечатанном конверте. Я вышел с ним на дворик, окруженный заборами. Все на этом дворике было необыкновенно чисто, к тому же выкрашено в один цвет – и стена дома, и забор, и собачья будка. Из будки вылез огромный пес на цепи, невероятно лохматый, и нехотя на меня залаял. Собак я люблю, и мне захотелось погладить генеральского пса. Я протянул руку. Генерал вскрикнул:

– Что вы, он – злой!

Я все же приблизился, и собака легла, ласкаясь, на спину.

– Странно, – недоумевал генерал. – Все время бегает по веревке на кольце, сторожит меня от воров. А как ласков с вами! Сам подходить боюсь…

Но только я отошел, как, весь вытянувшись на цепи, пес стал на меня бросаться, лязгая зубами.

Гонорар в двадцать пять рублей был для меня большой радостью: я поспешил к отцу в больницу, чтобы взять его домой: он уже был плох в то время… Я надел отцу башлык на голову, завернул его в пальто, посадил с помощью больничной прислуги на извозчика, и мы поехали домой. Лицо отца было мертвенно-бледно, я едва удерживал его. Видно было, что ему трудно сидеть…