Парень фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, – стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке – «хлясь»… Будочник упал.
«Вот ловко бьет!»
Толпа пуще хохочет.
– Бей, Горностай!
Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом – через заборы и пропали… Битва кончилась.
Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, – «шагом а-арш!» – пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…
Улица опустела. Стало тихо и скучно.
А скоро и наша улица, и вся Москва погрузились в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетется вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…
В овощной лавке сидят майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:
– Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка. Вот пришло. А?.. А у Анны Петровны три короля!
Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:
В одной знакомой улице —
Я помню старый дом,
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном…
Засыпая, я думаю: «Завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд – пятнадцать копеек, хлеб – пять, колбаса – десять».
Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!.. Господи!
Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя – Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.
– Послушай, Константин, – начал он, – вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны – то есть работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим: «хорошо» или «нехорошо», но это ведь мы смотрим… Подумай, никто другой еще не смотрел как следует.
– Верно, Исаак, – соглашаюсь я. – Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они – разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте – утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье! – им и слушать скучно. Думают – у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский Кочетов и спросил, этак деликатно: «Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете-то?» – «Затем, что это красиво, красота жизни…» – «Ну, какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…»
– Все это верно, Цапка, – прервал меня Левитан. – Ты знаешь, и наши в школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.
– Да, правда, – подтвердил и Мельников. – Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходит, не то что к нашему брату художнику. Отец и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросать…
Мы вышли за заставу.
Мирный, тихий, серый день. Шоссе тянется ровно и далеко. Около него, среди травы, покрытой розовой и белой кашкой, бежит много протоптанных дорожек. У края шоссе, на бугорке, сидят богомольцы, по пути к Троице-Сергию. На них белые рубахи, мешки, суконные зипуны, тоже белые, и палки в руках. Больше женщины.
И мы присели рядом.
– Бабы, куда идете? – спросил Левитан.
Богомолки посмотрели на нас с опаской:
– К преподобному. Рязанские мы будем.
– А он что тебе хорошего сделал? – спросил Мельников.
– А разве тебе, барин, ничего пользы от него нет? – ответил сидевший тут же богомолец-старик.
– Нет, не заметил…
– Да ведь она и незаметна, она не кошель.
– Ну а кошель не польза? Как без кошеля-то ты будешь? – нашелся Мельников.
– Верно, барин. Только он-то, преподобный, то самое держит, без чего и кошель не нужен…
– А ведь правда, – заворачивая в лес, размышлял вслух Мельников. – Его святость, свет горний, надежда жизни, отчего все красивое и держится в мире… Это и отец мой говорит.
– Константин! – позвал Левитан. – Посмотри, лес-то какой! Сущий рай. Как славно!
И в глазах Левитана показались слезы.
– Что ты! – говорю я. – Опять реветь собрался.
– Я не реву, я – рыдаю! Послушай, не могу: тишина, таинственность, лес, травы райские!.. Но все это обман!.. Обман – ведь за всем этим смерть, могила.
– Довольно, Исаак, – говорю я ему, – довольно. Сядем.
Мы сели, я вынул из сумки колбасу, бутылку кваса и еще что-то тщательно завернутое в бумагу. Это мать моя приготовила нам пирожки с визигой.
Я смотрел на окружающий нас лес, на осинки и березы с листвой, рассыпанной на фоне темных сосен, как тончайший бисер.
– Написать это невозможно, – сказал Мельников и откусил пирога.
– Немыслимо, – согласился с ним Левитан и тоже стал есть пирог. – Надо на расстоянии.
Он улегся на траву навзничь, глядя своими красивыми глазами в серое небо, потом повернулся на бок и указал рукой ввысь:
– Знаешь, там нет конца… Нет конца… А мы, идиоты, так никогда и не узнаем этой тайны…
– Пожалуй! Но не лучше ли любоваться, чем знать?
– А ты прав, Цапка… У тебя все весело. «Знать не знаю, а все равно».
И глаза Левитана засияли.
Около села Медведково мы купаемся в Яузе.
Прелестна эта извилистая речка, а сбоку шумит колесами огромная деревянная мельница.
На зеленый бережок пришли дачники купаться, с отцом дьяконом. Видно, люди между собою знакомые. Дьякон разделся, стал на береговое возвышеньице, что-то пропел басом и бросился в воду. Приятели-дачники захохотали и нырнули за ним.
– Смотри-ка, отец дьякон, вон на мосту кто-то остановился, – крикнул из воды дачник. – Поди, думает, что баба с нами купается. Волос у тебя бабий…
Одеваясь, дьякон весело спросил нас:
– Господа студенты или ученики, какие будете?
– Мы – художники.
– А, художники! Очень приятно. Значит —
Твой патрет могу без свечки
Темной ночью я чертить.
В ртивом сердце, словно в печке,
Завсегда огонь горит…
И дьякон раскатисто засмеялся:
– Позвольте, господа художники, просить пожаловать в гости к Кутейкину… Разносол и всякое такое после купанья. В утробу человеческую влезет без затруднения, даже с приятностью феноменальной… Прошу без отказу. Художество я люблю… Даже «Ниву» выписываю.
У отца дьякона дома было уютно и чисто.
Дьяконица и дочь его – скромные красавицы. Стол накрыт в саду под яблоней. Рядом – пчельник и малинник. А на столе, у самовара, графин водки, полынная осиновка, закуски, маринованная щука, грибы, пирог с капустой, с морковью, творожники, огурцы, соленье, крыжовник, китайские яблочки, варенье разных сортов. Дьяконица разливает по рюмкам водку.
– Художникам милейшим налей, – говорит дьякон. – Выпьем с ними – самый веселый народ.
– Не пьем, – отвечаем мы с Левитаном.
Дьякон изумился:
– Как так? Художники и не пьют? Батюшки… В первый раз слышу. Я-то художников знавал… Я здесь с ними рыбу ловил, так четверть обязательно кончали.
– Удивление, – подхватил один толстенький дачник. – С отца моего один художник тоже портрет списывал. Нужен был папаше в контору: он сорок лет бухгалтером состоял… Так папаша мой того художника до чего полюбил, и уж пили они вместе, ужасть! Пишет он его, и пьют оба. И заметьте, как верно списал: ну прямо видно, что выпивши… Конечно, про покойника неладно говорить, но глядеть на портрет – прямо видать, пьян! Художник по фамилии Волков. Здоров писать был! Только помер молодой… Говорили про него, что таланта в нем вот сколько; если бы жил дольше, то был бы Рафаэль прямо, не иначе.
Смерть отца
Как хороша жизнь! Осенний день, небо сине-прозрачное, листва, липы и серебристые тополя покрыты золотым блеском. Воздух уже холоден. Рано утром прилетели откуда-то стаи крошечных птах и заполонили сад, около которого я живу в Москве – в Сущеве. Птахи слетаются в веселые стаи и болтают друг с дружкой без умолку. Вдруг, словно по приказу, поднимутся разом и исчезнут далеко в небе…
Напротив сада у пожарной части, на солнце, пожарные вычистили сапоги и расставили их по лавочкам – сами ходят босиком.
Я сижу у окна, в доме старого генерала в отставке, и пишу картину по его заказу. А он расположился сзади – белый как лунь, в прокуренной военной тужурке, попыхивает трубкой и указывает мне, как писать:
– Мой юный друг, здесь сделайте гору и на ней замок!
Я пишу, а генерал подбадривает: «Вот-вот, отлично. Здесь – лес, большой лес. Это Шварцвальд!»
Генерал – из немцев. Нет-нет и выдохнет:
– Мейн гот…
А то наклонится к большому, стоящему на его чудесном письменном столе фотографическому портрету Александра II в рамке, посмотрит на него умильно и скажет:
– Вот это человек, царь наш… Мейн гот!
Когда я окончил картину, генерал одобрил:
– Хорошо! Как раз то, что я хотел… Потом будем с вами море писать. Но я сам фрегат пририсую – военный… А вы вперед дым напишете. Это будет бой в море… Мейн гот!
Он передал мне гонорар в большом запечатанном конверте. Я вышел с ним на дворик, окруженный заборами. Все на этом дворике было необыкновенно чисто, к тому же выкрашено в один цвет – и стена дома, и забор, и собачья будка. Из будки вылез огромный пес на цепи, невероятно лохматый, и нехотя на меня залаял. Собак я люблю, и мне захотелось погладить генеральского пса. Я протянул руку. Генерал вскрикнул:
– Что вы, он – злой!
Я все же приблизился, и собака легла, ласкаясь, на спину.
– Странно, – недоумевал генерал. – Все время бегает по веревке на кольце, сторожит меня от воров. А как ласков с вами! Сам подходить боюсь…
Но только я отошел, как, весь вытянувшись на цепи, пес стал на меня бросаться, лязгая зубами.
Гонорар в двадцать пять рублей был для меня большой радостью: я поспешил к отцу в больницу, чтобы взять его домой: он уже был плох в то время… Я надел отцу башлык на голову, завернул его в пальто, посадил с помощью больничной прислуги на извозчика, и мы поехали домой. Лицо отца было мертвенно-бледно, я едва удерживал его. Видно было, что ему трудно сидеть…