Михаил Абрамович, собирая по преимуществу старые картины иностранцев, не признавал собрания младшего брата и всегда огорчался.
Помню, он жаловался:
– Я люблю барбизонцев. Приобрел как-то Коро, обед устроил. Только расстроил меня один художник до невозможности. Сказал: не настоящий у меня Коро. Так расстроил, что я захворал. Сам профессор Захарьин лечил. Его высокопревосходительство. Пить запретил. Ни шампанского, ни коньяку, ни-ни… Благодарю покорно… Сахар у вас, говорит… Какой там сахар!.. Коро доехал!..
Он помолчал и с сокрушением продолжал:
– Поехал я как-то в Париж – читаю в газетах: посмертная выставка Гогена. Поехал он на острова Таити, это черт его знает где. Замечательные женщины, сложены, как Венеры, цвета бронзы. Небо розовое, деревья синие, ананасы, белые апельсины… И сделался он дикарем. И писать стал, как дикарь. Естественно – насмотрелся. Выставка открыта – не помню уже, в каком месте. Думаю – постой! Сейчас же поехал. И ахнул! До того чудно, что думаю – эге!.. Покажу брату и Москву удивлю! Куплю картины, повешу в столовой, пусть и Захарьин посмотрит. Покажу я ему – какой у меня сахар! Можно ли мне пить или нельзя!..
Выбрал четыре большие картины, приценился. Дешево. Пятьсот франков штука. Купил. Картины такие, что сразу не поймешь. Думаю: потом рассмотрю.
Привез Михаил Абрамович картины в Москву. Обед закатил. Чуть не все именитое купечество созвал.
Картины Гогена висят на стене в столовой. Хозяин, сияя, показывает их гостям, объясняет – вот, мол, художник какой: для искусства уехал на край света. Кругом огнедышащие горы, народ гольем ходит… Жара…
– Это вам не березы!.. Люди там как бронза…
– Что ж, – заметил один из гостей, – смотреть, конечно, чудно, но на нашу березу тоже обижаться грех. Чем же березовая настойка у нас плоха? Скажу правду, после таких картин, как кого – а меня на березовую тянет…
– Скажите на милость! – вскинулся Михаил Абрамович. – Мне и Олимпыч, метрдотель, говорил: «Как вы повесили эти картины, вина втрое выходит». Вот ведь какая история! Искусство-то действует…
Он подмигнул глазом и с гордостью присовокупил:
– Брату показывал. На-кась!.. Он смотрел, смотрел и сказал: «Что-то есть…» Явно – есть! Это тебе не импрессионисты!..
Года через полтора уехал я в Париж. Была у меня маленькая мастерская на рю де Дельта, бульвар Рошешуар. Однажды утром слышу звонок, отворяю дверь. На пороге стоит, в цилиндре, полный, высокого роста, Михаил Абрамович. С ним тоже толстый человек с лицом русского ямщика – адвокат Дерюжинский. Черные глаза Морозова вертелись как-то колесом…
– Едем завтракать, – сказал Морозов, – едем к Паяру. Ну, брат, и история вышла. Вот он тебе расскажет, – сказал он, показывая на Дерюжинского. – Опять – незадача! Опять Захарьин пить запретил. Услышишь, какая история…
Как оказалось, Михаил Абрамович приехал в Париж уже назад две недели. В первый же день по приезде заехал в галерею, где купил он Гогена около двух лет назад. Там его вспомнили. Один из владельцев сказал: «А дешево вы у нас Гогена купили». А Михаил Абрамович, как человек деловой, не задумываясь, спросил: «Не хотите ли, я вам их уступлю?» Те говорят: «Отчего же, уступите». – «Пожалуйста. Дадите тридцать тысяч за четыре картины?» – «Что же, можно, – согласились владельцы. – Они у вас здесь?» – «Да, – говорит Морозов, – через четыре дня будут здесь, приходите». Оставил свою карточку и адрес.
Из гостиницы Михаил Абрамович тотчас же послал телеграмму в Москву с приказом управляющему Прохору Михайловичу немедленно привезти картины в Париж.
Через четыре дня картины были доставлены.
В назначенный час в гостиницу пришли прежние владельцы. Оба в цилиндрах, элегантно одетые, со строгими лицами.
Посмотрели мельком на картины, один из них любезно попросил чернил, написал чек на тридцать тысяч и передал хозяину.
Тот думает – «что такое?». Усомнился:
– Да, но это чек, а не деньги…
Гость, подписавший чек, извинился и вежливо сказал, что через шесть минут будут деньги.
Взяв чек, он передал его своему компаньону и остался с Морозовым дожидаться его возвращения.
Через шесть минут вернувшийся вручил деньги Михаилу Абрамовичу, и оба, быстро взяв картины, улыбнувшись, ушли.
Морозов огорчился: больно легко нажил двадцать восемь тысяч.
Приехал адвокат Дерюжинский – пошли вместе завтракать. Но Морозову было как-то не по себе.
После обеда поехали в кафе «Каскад» в Буа де Булонь, потом в театр, потом в «Казино де Пари» – гложет Михаила Абрамовича что-то внутри, да и только.
Ночь спал плохо.
Утром пошел в галерею, куда продал картины. Идет по залам и смотрит – не выставлены ли его полотна.
В последней комнате увидел их прислоненными к стене. И с напускной небрежностью спросил у заведующего:
– Что стоят эти картины?
– Пятьдесят тысяч, – последовал ответ.
Абрам Михайлович ахнул и опрометью кинулся вон. Сел в карету и помчался к Дерюжинскому.
– Поезжай сейчас же, купи назад мои картины. Что просят – плати.
Он в отчаянии упал в кресло. Опять без Захарьина не обойтись!
Как-то в Москве, работая декорации в мастерской Большого Императорского театра, в час дня пошел я через Театральную площадь в «Метрополь» завтракать.
Сел за маленький столик. Невдалеке от себя увидел сидящих за большим столом – он назывался «морозовским» – разных москвичей.
Видно было, что там хорошо выпили, – стояла водка в хрустальных графинах, жареный поросенок, гусь.
Один из пировавших за столом, Постников, увидав меня, подошел. Глаза у него были осоловелые, нос покраснел. Он был пьян. Наклонившись, он сказал мне:
– Видишь, сидит?.. Кто сидит! Звезда Европы! Профессор Лейден. Да, брат, это не наши… Захарьин!.. «Сахар, – говорит, – у вас». Пить запрещал. А я-то, лошадь, слушал, шесть лет капли не видал. А он, профессор Лейден, звезда. «Диабет? – спрашивает, – сахар? Пейте!» Поросенка ем. А? Вот она – Европа!
– А Михаил Абрамович где? – спросил я.
– Миша? Выпил что надо и спать поехал. Худо ему стало. Гогена, должно быть, вспомнил – огорчился… Картины, картины губят его…
«Демон»
Ночь. Мастерская на Подъяческой улице – большая, освещенная лампами. На полу декоративной мастерской лежат огромные холсты декораций. Около них стоят тазы с колерами. Я пишу долину Арагвы и ущелье. Мои этюды, написанные с натуры на Кавказе, стоят передо мной.
В углу мастерской, вдали, у печки, где согревается клей, на полу сидит мой слуга Ахмед – чеченец. Он держит на коленях опрокинутое ведро и бьет в него ладонями рук. И, закрыв глаза и качая головой, тихо поет какую-то песню, похожую на молитву муэдзина. Как это напоминает Кавказ… брега иные, далекие…
Старший мастер Василий Харитонович Белов, маляр, подает мне в тазах составленные колеры, которыми я пишу по холсту декорацию светлой Арагвы.
– Вот чудной народ, эти черкесы… Поет, а что – незнамо што. Поет… А то вынет из кармана платок, постелет на пол, встанет на нем на колени, руки к ухам поставит и давай молиться. Вот молится!.. Ала-мала, ал-ала, сала-мала… И чего?.. Тоже по-своему. Чудно!
– Он магометанин, – говорю я, – другой веры.
– Да, – согласился Василий Харитонович. – Да, это и видать. Ну и плясать он ловок. Их ты! Вынет кинжал, воткнет, значит, в пол-то и кругом его пойдет ходом… Их ловко! На цыпочках. Закроет глаза и запоет незнамо што, конечно, черкес он нехрещеный… Только знаете, что он говорит? – продолжал Василий Белов. – «Что, говорит, Петербург! У нас, говорит, город Тифлис лучше. У нас там, говорит, бани-майдан, прямо из горы кипяток идет, вода… А тут что у вас, говорит, и гор нет». Вот ведь врать здоров до чего…
– Нет, – говорю я, – не врет он. Верно. Вода прямо из горы, кипяток идет, верно, – говорю я.
– Ну, что вы, Кинстинтин Ликсеич? Э-э, ну!.. А кто ж ее там греет? Вы верите!.. Мало ли что он врет… – Василий Белов подошел к столу, налил себе стакан квасу и выпил залпом, вроде как с досадой. – Экой какой народ злющий! Ежели воевать с ними, они, ежели в плен возьмут, это самое… голову тебе кинжалом отрежут начисто…
– Еще бы, – говорю я, продолжая писать. – Это верно. Тебя, Василий, и резать-то хорошо, вот ты какой гладкий…
– Ну, вот тоже… вы скажете…
Василий не любил моих шуток. Он лихо надел картуз и вышел из мастерской.
Когда декорации были готовы, их повесили на сцене в Мариинском театре. Была назначена монтировочная репетиция, где я освещал их, а также осматривал костюмы действующих лиц и хора, сделанные по моим рисункам.
Демона пел Тартаков, а Синодала – Николай Николаевич Фигнер. И тот и другой имели свои собственные костюмы. Они не хотели надеть костюмы по моим рисункам, так как боялись, что костюмы будут декадентскими. В то время постановки мои в императорских театрах всеми газетами почему-то назывались «декадентскими». Это словечко, прибывшее из-за границы, было тогда в моде и употреблялось кстати и некстати.
В середине сентября была назначена генеральная репетиция «Демона». Приглашенной публики не было, даны были только места знакомым и родственникам участвующих артистов и хора. Тем не менее «родственников» оказалось так много, что зрительный зал Мариинского театра наполнился.
На сцене – горное ущелье. Ночь. Костюм тенора Фигнера сильно отличается от других, моих костюмов. На голове у Фигнера огромная белая песцовая папаха; она похожа на большую муфту. На короткой белой черкеске нашито много золотой и серебряной мишуры с висящими сзади кистями, поддерживающими черную бурку. Под черкеской – голубая атласная рубаха с очень высоким воротником и блестящими пуговицами; яркие голубые шаровары с красными сапожками…
– Ну и костюм! – сказал мне директор Императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский.
На сцене хор поет:
Но-о-оченька те-е-емная
Ско-о-ро прой-дет она…