– Хотелось бы повидать… – тихо сказал вошедший, – художника Коровина… Хотелось бы…
– Вот он, – сказали приятели, показывая на меня.
– Здравствуйте, дорогой Константин Алексеевич, – сказал вошедший ласково. – Я от Владимира Аркадьевича (Теляковского) приказ получил: к вам поехать на поклон. Я музыкант… музыкант… Танеев – брат у меня тоже музыкант… Согрешил я, Константин Алексеевич, – оперу написал… Это что ж такое… оперу… Вот тут у меня она…
И он вынул из кармана большой сверток.
– Я ведь сосед ваш, в Ливадии, недалеко… Сговоримся, вы ко мне, может, пожалуете, я вам поиграю… Если у вас есть инструмент, я и тут помузы́каю…
Мои приятели посмотрели на стоявших за Танеевым людей в мундирах – Хвостовича, Романова и еще каких-то с раскрытыми ртами – и рассмеялись. Танеев оглядел нас всех с удивлением:
– Как у вас тут весело… Приятно, когда весело… смеются…
– Пожалуйте к нам, пожалуйте. Я уже получил письмо, – сказал я, – от директора и сделал наброски декораций. Я их отправил в Петербург, чтобы показали вам. Но, должно быть, вы уже были здесь.
Танеев был рад познакомиться с музыкантами – Сахновским, Варгиным, Куровым. Они разговорились. Когда музыканты разговорятся – надолго: до обеда, за обедом, после обеда… Вечером я посмотрел с балкона и увидел у подъезда полицейских, с ними Хвостович и Романов.
– Скажите, что значит… – спросил я у Танеева, – полицейские стоят тут? Зачем?
– Пускай стоят.
Когда Танеев уехал, Варгин объяснил мне, что этот Танеев – брат композитора Танеева, тоже композитор. Но также и личный секретарь государя. Тут я понял, почему вся эта церемония.
Романов после этого уже не приходил ко мне и бегал от меня, как от Асана.
Как-то ночью я писал из окна кафе базар.
Трактиры освещены, из окон слышна музыка. По лестнице в трактир и из него шатался народ. Вдруг – свалка, гам. Из трактира вылетает пьяный прямо на мостовую. Драка. Вижу – Романов держит двоих за шиворот. Те вырываются. Романов бьет, его тоже бьют. Потом все смолкает. Лезут опять в трактир, потом опять кричат: «Караул!» Драка. И так весь вечер.
– Что же это такое? – говорю я Асану.
– Ну что, любит начальник «твоя-моя» – надо себя показать…
– Да ведь и его бьют…
– Ну, что… Бьют. Ну, потом мирятся – пьют… Вино пьют…
Но ожил и повеселел Романов, когда ко мне в Гурзуф приехал гостить Федор Иванович Шаляпин. До того Шаляпин понравился Романову, что околоточный говорил:
– Для Федора Ивановича, ей-ей, в нитку расстелюсь, это людей таких, ей-ей, нету ниде… Это чего – бох! Прямо расшибусь для его… ей-ей…
С Шаляпиным случилась неприятность. Он плыл с военным министром Сухомлиновым на миноносце, и Федора Ивановича продуло. У меня, проснувшись утром, он почувствовал себя плохо. Не может ни головы повернуть, ни подняться с постели – страшные боли.
Рядом жил доктор – он жил лето и зиму в Гурзуфе. О нем стоит сказать несколько слов.
Архитектор, который строил мою гурзуфскую дачу, Петр Кузьмич, был болен туберкулезом. Доктор его вылечил – архитектор стал толстый как бочка, такой же, как доктор. А лечил его доктор водкой и коньяком – оба пьяны каждый день с утра.
– Туберкулез выходит из такого человека… – говорил доктор. – Ему не нравится, ну и уходит.
Посмотрев Шаляпина, доктор сказал:
– Прострел.
И прописал Шаляпину коньяк.
Когда я пришел, доктор и его пациент дружно дули коньяк. Так, серьезно, молча, лечил наш доктор и ушел от Шаляпина поздно, еле можаху… А Федор Иванович что-то говорил мне перед сном: про номера Мухина в Петербурге, про самовар, на самоваре баранки греются… придешь из бани, хорошо в номерах Мухина… Говорил, говорил да и заснул.
Утром Шаляпин уже двигал головой, но прострел еще сидел – и Федор Иванович встать не мог, опять доктор лечил целый день и опять ушел еле можаху.
Навещал Федора Ивановича и околоточный Романов. Приносил газеты и письма, держал себя почтительно.
Я говорю Шаляпину:
– Околоточный не плох…
– Да, хорош.
– И доктор тоже не плох у нас…
– Да. Но как же это… Две бутылки коньяку – в минуту… Он же этак море выпьет – и ничего.
Вскоре Федор Иванович вышел из своей комнаты в сад у моря, где была терраса. Она называлась «сковородка», так как была открыта и на ней жарило крымское солнце. На краю террасы, в больших ящиках, росли высокие олеандры, и розовый цвет их на фоне синего моря веселил берега гор.
– Вот там, эти горы – Одалары, – говорил Шаляпин, лежа на кушетке. – Это острова. Там же живет какой-то фотограф. В чем дело? Я хочу просить, чтобы мне их подарили. Как ты думаешь?
– Думаю, что отдадут «Пустынные скалы»…
– Это верно, – подтвердил околоточный Романов, бывший здесь же. – Чего еще, ей-ей, на кой они? Кому Одалары нужны? Чего там? И не растет ничего. Их море бьет. Там камни на камнях. Ежели хотите, Федор Иванович, мы сичас их возьмем. Фотограф там сидит, сымает эдаких разных, что туда ездют. Я его сичас оттуда к шаху-монаху! Мигом! Чего глядеть, берите!
– Это, наверно, вулканические возвышенности, – сказал доктор. – Вы сровняете их, дом построите – прекрасно. Ну а вдруг: извержение, дым, лава, гейзеры хлещут…
– Ну вот, гейзеры… Нельзя жить здесь, нельзя.
– Там деревья расти не могут, ветер норд-ост.
– Что ж это такое? Жить нельзя. Воды нет, норд-ост.
– Взорвать-то их можно, – заметил архитектор Петр Кузьмич. – Но там может оказаться ползун.
– Это еще что такое? – удивился Федор Иванович. – Ползун. Что такое?
– Тут усе ползет, – говорил околоточный Романов. – Усе. Гора ползет у море, дорога, шассея ползет. У Ялте так дом Краснова у море уполз.
– Верно, – подтвердил архитектор. – Анапа, город греческий, – весь в море уполз.
– Знаешь ли, Константин, – посмотрел на меня Федор Иванович. – Твой дом тоже уползет.
– Очень просто, – утешил доктор.
– А вот Монте-Карло не ползет, – сказал Федор Иванович. – Это же не страна. Здесь жить нельзя.
– Это верно. Вот верно. Я – что? Околоточный надзиратель, живу, вот, сорок два получаю, уехать бы куда. Чего тут зимой – норд-ост, тверезый на ногах устоять не можешь. Ветер прямо бьет, страсть какая.
Федор Иванович поправился и в коляске поехал в Ялту.
За ним сзади скакал на белой лошади в дождевом плаще околоточный Романов. Плащ развевался, и селедка-сабля прыгала по бедрам лошади.
– Эх! – говорил позже Романов. – Этакий человек Федор Иванович, вот человек. Куда меня, околоточного, прямо вот ставит, прямо на гору подымает. Вот скоро Романов что будет, поглядят. А то судачут: Романов-то пьет, пьяница…
Но в гору Романов так и не поднялся.
Однажды приехала в Гурзуф, по дороге из Симферополя, коляска. Остановилась у ресторана. Из коляски вышли пожилой человек очень высокого роста, немолодая дама. Пожилой человек снял шляпу и стряхнул пыль платком, сказав даме:
– Ах, как я устал.
Околоточный Романов был рядом и заметил:
– В коляске едут, а говорят – устал. Не пешком шел.
Пожилой человек услыхал, пристально посмотрел на околоточного и строго сказал ему:
– Иди под арест. Я за тобой пришлю.
И ушел с дамой в ресторан.
Романов опешил.
– Кто этот барин? – спросил он кучера.
Кучер молчал.
– Чего. Немой, что ли, молчишь. Скажи, рублевку дам, ей-ей. Пять дам, ей-ей. Кто?
Кучер молчал.
– Двадцать дам, не пожалею, скажи.
Но кучер молчал. Романов глядел растерянно:
– Эка, горе. Во-о, горе. Ох, и мундира на нем нет. Кто? Батюшки, пропал, пропал я.
И он шел, мотая головой, говоря:
– Вот что, что вышло.
Ночью за Романовым приехал конвой, и его увезли в Симферополь.
Так его в Гурзуфе и не стало.
А кто был этот высокий барин, я не знаю и сегодня…
В деревенской глуши
Поздняя осень, утро туманное. Серые тучи нависли над опавшим садом. Трава у дорожек – бурая. Мокрая от дождя зеленая скамейка резко выделяется среди потемневших лип. В обнажившихся ветках сирени у окна моего дома чирикают снегири. Они такие толстенькие, веселые, в красных жилетах. Снегири ждут снега. Их летом как-то и не видно, а поздней осенью держатся около дома, в саду, точно хотят повеселить человека. Радуется душа живому дыханию в ненастной осени…
Вдали у ржаного поля дымит темный овин. В серые ворота идет тетенька Афросинья в полушубке, в красном платке, несет мне крынку молока. Бурая корова моя, увидав тетеньку Афросинью, подняла голову и замычала – сказала что-то по-коровьи и пошла за ней.
Тетушка Афросинья вошла ко мне и, поставив на стол крынку молока, сказала:
– Тепло ноне, а все дождит, может, к вечеру и разгуляется, и то дождь надоел…
Я говорю ей:
– Тетенька Афросинья, а чего это тебе корова промычала?
– Да как же. Ведь она носит… скоро разрешится – дойная. Значит, все это и сказала. Тоже ведь она – своя, знает, что я с ней заодно. Я теленка от нее приму. Как же – ведь и мы родим. Тоже я помню, когда я родила Ваню, рада была, хвастала, сын… Да Бог прибрал к себе… Вот как! Горе! Да, знать, ему тоже надо…
– Кому надо-то? – не понял я.
– Да Богу-то.
– Значит, надо… Судьба.
– Знать, спят Левантин-то Лисандрыч? – спросила Афросинья про Серова, который гостил у меня. – И доктор Иван Иванович?
– Должно быть, спят. А что?
– Так он вчерась Феоктиста списывал в картину – у телеги стоял Феоктист. И лошадь тут же, ну эта, опоенная-то, хромая. Хворост лежал. А Феоктист новый картуз надел. А он ему и говорит: «Почто новый картуз, не надоть, надень шапку старую». А та рвана, шапка-то… И рыбака Константина тоже списывал. Тот-то ин оделся чисто. Левантин Лисандрыч его и прогнал. «Иди, – говорит, – оденься, как был раньше, эдак в чистом не надо». Тот переоделся, а норовил сапоги новеньки. Опять прогнал. «Не годится, – говорит, – мне в сапогах, надевай, как ране был, лапти». Константин-то говорит: «Срамота какая!.. Неохота, – говорит, – списываться, народ на картинке на меня поглядит, чего скажут!..» А ему Левантин Лисандрыч: «Я не скажу, что с тебя списывал». Тот согласился. «Списывай, – говорит, – только не сказывай, что я…» Списал. И вот прямо вот как живой. И срамота глядеть – рваный тулупишка, портянки грязные, лапти, нос в табаке… «Зря, – говорит, – меня не в новом списал, в сапогах…» А тот сознался, говорит: «Ошибся я». Сейчас, – сказала Афросинья, – самовар подам. Поди уж ваши-то встают. Василий на крыльце рыбу чистит, карасей пымал.