Валентин Александрович Серов пришел к чаю грустный, посмотрел в окно, на небо, сказал:
– Опять соизволил дождичек, мелкий такой, осенний, идти… Не придется мне дописать.
Подошел к барометру, стукнул его.
– Да-с, на дождичек заворачивают они… – показал он на барометр.
Вошел тоже и доктор Иван Иванович, причесывая баки гребешком. Посмотрел на барометр, потом на картину Серова, которую тот поставил на мольберт:
– Феоктист хорош… ну и рожа!..
– Обиделся на меня, – сказал Серов, – отчего я его в новом картузе не написал. Рыбак Константин тоже… Хотят все франтами быть, оба недовольны.
Валентин Александрович Серов не был охотник, а ходил с нами за компанию и удивлялся, почему я с охотниками-крестьянами в дружбе. Я любил Валентина Александровича – у него был острый ум. Часто он у меня гостил и целый месяц как-то рисовал ворон. Рисунки его были превосходны. Рисовал зайца моего ручного и все удивлялся, как он вертит носом. Говорил:
– Пишу портреты всё… Что делать, надо…
Он был учеником Репина и его обожал. Живя у меня в деревне, он как-то никогда не говорил с моими приятелями – охотниками-крестьянами. Удивлялся мне, как я могу с ними жить. Это меня поражало. Я так и не понял, в чем дело. Серов говорил про мужичков: «Страшненький народец!» А я этого не замечал. Мне довелось встречать много людей, которые были совершенно чужды мужикам. А я чувствовал себя с крестьянами как с самыми близкими родными.
Однажды были мы с Серовым в гостях у охотника-крестьянина Герасима Дементьевича в Букове.
Герасим Дементьевич, по обыкновению своему, все посмеивался.
Серов после сказал мне:
– А знаешь, этот твой Герасим – особенный, он умный.
– А что! – обрадовался я. – Видишь – понял?
– Да. Смеется он хорошо, – сказал Серов. – Над нами смеется. Что он о нас думает? Интересно бы знать.
Когда пришел Герасим вечером, я его и спросил за обедом:
– Что ты, Герасим Дементьич, об нас понимаешь?
Герасим застенчиво улыбался.
– Чего, – говорит, – Лисеич, ты выдумаешь? Что я могу понять в этом, в деле вашем? Дело трудное – нам не понять… Думаю так, что ученье, конечно; знать, так надо – дело господское. Ну и удивленье у всех у нас пошло, когда сарай гнилой Левантин Лисандрыч списывал с краю в деревне. Все, вестимо, думают – пошто это списывать надо?..
Серов слушал, опустив голову, потом сказал мне:
– Ну вот, как ты объяснишь, ну-ка?
– Вот, – говорю, – жизнь, деревня. За сараем лес, луг зеленый, книзу дорожка спускается, там ручей – дно видно, песочек… Хорошо. Место раздольное.
– Верно, – сказал Герасим. – Когда я в Переславь езжу, ну, город хорошо, а домой приеду – лучше. Только кто таку картину возьмет, с сараем-то. Скажет: чего сарай – худой, кому надо?..
– Он совершенно прав, – сказал доктор, подняв палец. – Гораздо лучше – написать реку. За лесом выходит месяц, отражается в воде, синий лес вдали…
Серов, опустив голову и глядя на меня исподлобья, спросил:
– Почему лучше?
– А потому, – сказал Иван Иванович, – что есть романс, поэзия, а в гнилом сарае ее нет.
– Ну, как сказать! – возразил Серов.
– Так чего ж, ваше дело, пиши што хошь, – сказал Герасим. – А вот бы списать, как глухарь на весне токует. Вот я видел эту весну, на суку сидел он, утром его солнце маленько осветило, так он то синий, то малиновый – вот краса какая! Я думал – вот бы тебе, Лисеич, эдакую картину списать, охапку денег бы дали. Я глядел, рот открымши, ей-ей. А он и улетел. Я и стрельнуть забыл, загляделся, значит. Ну, рад… пускай улетел, его счастье.
– Вот бы еще каку картину надо бы написать, – сказал сосед мой Феоктист. – Перьвое, значит, – младенца мать в люльке качает, не спит. А другой рукой веретено вертит – жисть крестьянская. Другая картина, значит, – младенец вырос: парень молодой, товарищи его учат водку пить и табак курить. Третье – женится, дети у его, а он дело бросает, на гуляньице поступает, опять же водка… Потом еще картина: он же в блуд поступает, ера кабацкая становится, по трактирам, кабакам шляется за девками, в блуд ударяется, глаза вертятся, жулит. А кругом его – черти пляшут, радуются… Вот бы эдакия картинки-то списать. Пользительно.
– Эк ты, – вздохнул доктор Иван Иванович. – Блудницы!.. А без блудниц-то не прожить. Раз они есть, значит, нужны, а то на честных бросаться будут.
– А в деревнях у нас нету, – молвил Герасим, – у нас убьют…
– Пожалуй, убьют, верно, – согласился Серов.
– Народ дикий… – сказал доктор Иван Иванович.
Герасим засмеялся.
– А скажите, Герасим, – спросил Серов, – чему вы смеетесь?
– Да ведь чудно, Левантин Лисандрыч, – пошто они нужны, блудницы-то?.. Господам утеха. Нужны… чудно больно! Кому нужны они, блудницы-то? Да что вы!
Стоя в дверях, слушая, рыболов и слуга мой Василий Княжев тоже, как-то шипя, засмеялся и сказал:
– В городах-то шпаны много, она заодно с хипесницами работает. Вы-то, господа, не знаете… А у нас в Москве, на Хитрове, знают. Я видал такого: барин, говорили, ученый. А у него жена. Она-то не жена, конечно, а так. Он-то кот, а она с ним работает заодно. Он ее наводит, на кого стрелять. Кто подурей, она сейчас охать, на мужа жалуется… Тот-то, подурей, и думает, что она в его влюбившись, – ну и к деньгам дело идет. А было и такое, один ловкий такой, молодой, рассказал. «Я, – говорит, – в полюбовниках у одной был. Красивая была. А у нее муж. И вот он на меня прямо облаву устроил. Сколько я из-за нее мук натерпелся, в жулики попал. Да. Судили меня. Пришлось сознаться, хоша ничего и не воровал. Когда в окно залез – поймали. Нельзя было сказать правду… После узнал, что она-то сама мужу и сказала, будто я браслет и кольца у нее украл и еще к окну добираюсь. А из-за чего? Она-то в то время другого себе любовника завела, моложе, на его браслет и кольца свои потратила, а меня научи, чтоб в окно залез… Тут-то меня и сцапали»…
По двору шла тетенька Афросинья. Бурая корова моя опять замычала – опять ей что-то по-коровьи сказала. Тетушка Афросинья остановилась, что-то ласково ответила и участливо покачала головой.
Колька
Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу – на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.
Давно Авдотья не получала письма от мужа, с войны.
– Нет от Андрея вести. Убили не убили – кто знает.
Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:
– Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?
И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…
И каждый день сидит Колька у плетня и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.
Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти – поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем? Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.
– А чего, – говорит, – тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма – значит убили.
Дает пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза – корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька – помнил: отец ее гладил… И Колька гладил собаку.
Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп вроде как отцом кажется ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему – отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, а Колька баранку ест – отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает – серебро и бумажки.
– Семь рублев, – говорит, – мало получил.
И ему семитку дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут… «Сирота», – говорят, показывая на Кольку…
А мать плачет.
Упало сердце у Кольки. «Убили отца, значит», – думает.
Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…
Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревенский дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож дома моего. И говорит:
– Вот пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.
– Это Колька, у которого отец на войне?
– Да, – говорит дедушка. – Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками был с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.
– Позови его сюда, – говорю я дедушке.
Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.
– Здравствуй, Коля, – говорю.
Он молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись и худые, бледные щеки как-то вздрагивали.
– Кистинтин Ликсеич, – сказал Колька, – я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?
Дедушка вышел.
– Слышь, вот что, – продолжал Колька, – ежели так вышло, что убили его, то, значит, он теперь там, у Бога, у престола, значит, сидит… И вот еще што: скажи, сделай милость, теперь мне, где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найти. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться?