Моя жизнь (сборник) — страница 30 из 40

о».

– Вы – убийцы! – сказал я.

– А-а, да… Убивцы, да. Да нет! Ну а сестры, а вся деревня? Ведь ежели это так, то надо допущать. Тогда что? Честь-то дому какая? Эх, убивцы! Вон он, убивца-то, пошел – тихой. Уби-ив-цы… тоже вы скажете… А как же жить в этаком обмане? Дураком все его крестить кругом будут. А он-то, прохожий с карьера, Павел, прямо в лицо смеяться будет. Да, убивцы! А сестры что? Кто возьмет их в дом в жены-то себе? Этаких-то? А дети-то чьи пойдут в этаком разе? Чье дитя-то? – повернулся ко мне Иван Васильевич и глядел на меня. – Убивцы, говоришь? А что ты делать должон с эдакой-то? Что ей дом твой, муж, отец, на что? Какой совет мужу от ее или радость жисти какая? Какая вера ей, какая правда от ее? Не-ет! Этаких правильному крестьянину не надоть. Он ее правильно отдал, ему не надоть такой. Чего-чего! Последнее дело – чести нет, шабаш. На эвтом весь дом держится да и все.

– Да ведь он брал ее, Павел-то, посылал к вам сватов. Вы ведь отказали?

– Чего ж он? Бери ее, уводи, венчайся. Нет, он тоже свадьбу править хотел с нами. Ровней быть. А он кто такой – матыга! Как же это до венца невесту в полюбовницы определять, где же тут венец честной? Ну-ка скажи! Пропала сестра Анна.

Иван Васильевич снял картуз, перекрестился, сказав: «Прости ей, Господи, а нам простить никак невозможно. Дом честной дороже жисти».

* * *

В 1915 году я заехал в дом крестьянина Баторина. В доме я застал Катерину, мать семьи Баториных. Состарившаяся Екатерина Ивановна стряпала на столе в избе творожники. Увидав меня, она ласково обрадовалась:

– Здравствуй, родной Кинстинтин Лисеич, как Бог милует? Все ли здоровы?

– Где же Иван Васильевич? – спрашиваю я.

– Тоже на войне. Вот Григорий радость принес: убили на войне, за землю постоял, за нас родимый. Убили. Пишут письмо-то полчане: на штыках повис у их, с лошади сняли. Конногвардейский он был.

Катерина вытерла нос фартуком и ушла за печку. Я молчал. Выйдя из-за печки с заплаканными глазами, сказала, обратясь ко мне:

– Убили ништо – за честь, а вот жалко мне Анну-то, дочь. – Катерина заплакала. – Пошто сгибла?

– Что же ты, Катерина, – говорю я, – не защитила? Отправила бы ее.

– Да как? Ведь две-то дочери. Еще ведь их замуж надо отдавать. Теперь отдали хорошо, уж внучата есть. А то, поди, кто возьмет? А ему-то, Павлу, я сто двадцать рублев давала, что за жисть скопила тихонько. А он туда-сюда! Говорит, мало! Слабый он. Ах, горе! Кажинную ночь во сне Аннушку вижу. И венец на ней смертный. Ну, вот как заря утреня – пунцовый.

В деревне

Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам. Слышу – далеко едет телега и кто-то поет:

Э, да не велят Маше за реченьку ходить.

Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.

Ка-акова э любовь на свете горяча…

Стоит Машенька, запла-а-а…

Заплаканы глаза-а-а.

Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.

– Серега, – говорю я, увидав знакомого парня. – А ловко ты поешь, хорошо.

– А ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.

– Жарко днем было, – отвечаю. – Да, мало настрелял.

– Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Так прямо вот, у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело – бесперечь летят. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.

Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.

– Чего ты?

– Вот, до чего чудно́, – смеясь, говорил парень, – Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. «Только чудно-то, – как говорит Казаков, – ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая, – кажет, – никак невозможно глядеть. Чисто черт». Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются. А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то… И домой зайдет на час-другой – и опять прощай.

– Чудно, – говорю я.

– Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша, что вот звезда эта. А вот Семен Горохов, говорит, глядел на свою жену. Говорит, тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то спосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.

– Ну, – говорю, – что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.

– Эй, не говори. Ну а вот Стрекачев, Николай, пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. «Хороша, – говорит, – у меня баба. Но язык – хошь отрезай». Ну, язык такой – беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все – шаматоны и больше ничего. Всех кроет. Праздник Христов – а к ним никто не идет. Ни родные – никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.

– Не заметил я такого ничего. Женщина хорошая, учтивая.

– Эх, ты, – смеется Сергей. – Ну вот, мы косили во лугу, под Грезиным. Вот она тебя шила. И приятелев твоих. «Он-то планты сымает, а потом землю себе отберет». А про твоих-то приятелев говорит: «Им, – говорит, – ягоду носить никак невозможно: хоша платят хорошо, только запременно щупать зачинают».

– Вот дура, – говорю я. – Что врет. У меня нет таких знакомых.

– Да. А она говорит – есть. Один ее по грибы будто то ли, сё ли – в лес звал.

– Кто же это?

– А Борис Николаич.

– Не может быть.

– Хто знает. Нешто скажут. Это верно – язык у ней вредный. Но баба хороша, неча говорить.

– Ты куда едешь-то, Сергей?

– На кузницу. Да поздно уж. Садись, я домой вернусь. Подвезу тебя.

Трусит телега. Едем рысцой. Сергей – парень разговорчивый.

– Верно ль то, вот скажи, Кинстинтин Лисеич, – говорит он, – будто что ты вот сымаешь краской картину, а посля того царь ее глядит.

– Многие глядят. На выставку ставлю. И царь видал.

– Ну, вот. Верно, значит. Говорят у нас про тебя, что ты спишешь тут – он тебе все это и отдаст. Царь-то.

– Нет, неверно. Нешто можно.

– То-то. Нешто он станет чужое отдавать. А вот говорят.

– Дураки говорят.

– Это верно, что дураки… – Сергей засмеялся. – Надысь, ты от ворот у саду месяц списывал. Я глядел – как царю быть? Как он его отдать может тебе. Никак нельзя. И тебе на кой он? Аль моховое болото ты списывал, помню. Кому его надо. Чертям нешто. Сейчас завернем, эвона у тебя в дому огонек светит – значит, есть хто.

У крыльца стоит Валентин Александрович Серов.

– Куда ты с утра пропал? – окликнул он меня. – Я уехать хотел. Тощища одному. А где же дичь?

– Жара, – говорю. – Вот настрелял немного.

– Здравствуйте, Левантин Александрыч, давно вас не было, – поздоровался с Серовым Сергей. – Помните, со станции я вез вас сюда с Шаляпиным. Эх, ну и барин! Вот сила. Как на горе-то у Некрасихи спускались, круча там, он как гаркнет: «Держи!» – да так-то и так-то меня. Во-о голос. Ужасти. Урядник по мостку вниз шел, так тот и чубрик в воду. А у Любилок в болоте, эвона где, утки поднялись стаей, кричат, думают – что такое. Урядник еще опосля говорил на станции: «Он, – говорит, – мне в перепонную барабанку попал».

Сергей получил на чай и поехал, смеясь и качая головой.

Дед-сторож поставил самовар, принес лепешки деревенские, молоко, яйца, жареного тетерева.

– Ну и жара сегодня была днем, – сказал Серов. – Писал там внизу, у речки, в сарае. Пастух подошел. «Дай, – говорит, – мне, господин барин, красной красочки». Я ему дал. Он барану ею рога выкрасил. И смеется. «Это, – пастух говорит, – Серегин баран. Не сказывай. Он теперь всем говорить будет, что у него баран чертом стал».

– Пожалуй, и поверят… – добавил Серов.

– Беспременно поверят, – подтвердил сторож-дед, смеясь. – Так уж, хотя что тут – а поверят. Пастух – плут. А Серега-то, даром что дурноват, больно врать здоров. Пастуху-то скушно, пасет у реки, по лугу, и видит – идет Серега, вот этот самый. Пастух кнутовищем и зачал по воде хлестать. Серега думает: «Почто он по воде так хлещет?» А пастух ему и говорит: «Во, сейчас водяной с рогами выглядывал из воды. Все на твою корову глядит. Я отогнал. Угостил бы ты, Сережа, меня, а то быть беде». Серега ему водки да капустки несет. Прост. А опосля того вся деревня знает – водяной в реке завелся. Серега сам видал.

На другой день утром, когда Серов писал с натуры у речки сарай, к нему подошел Серега:

– В реке здесь водяной живет. Пастух-то видал. И я тоже. Вот страшенный.

– Нет никаких водяных.

– Как – нету? Это вам, господам, он не кажет себя, боится. А мы так видывали не однова.

Сергей ушел, а к вечеру принес нам белых грибов. Говорит – жена прислала Левантину Александрычу, жарить чтоб.

– Садись, Сергей, чай пить, – предлагаю я.

Он сел у края стола. Лицо у него длинное. Брови подняты. Смотрит на Серова, откусывая кусочек сахара. Вприкуску пьет чай. И так деловито спрашивает:

– Вот, Левантин Александрыч, вы с меня в тот раз списывали. Я у лошади стоял. А теперь – в сарае сымали корову мою. Куда это теперь пойдет?

– Серега, – говорю ему я, – Валентин Александрович Серов и самого царя списывал…

– Да неужто? – удивился Серега. – Вот, поди, страху-то натерпелся.

– Нет, ничего, – отвечает Серов.

– Ведь царь-то – это что! Сердитый, поди.

– Нет, не сердитый.

– Как не сердитый! А когда он начальников неверных али плутов плетью порет? Так серчает, поди…

– Он никого… не порет.

– Ну, полно, а кто же порет-то? Неужто другим велит? Нешто можно это. Другие-то легонько отдерут, толку-то и не будет. Меня отец драл. Ну и порол. У-ух ты!

– За что же, Сергей, это он тебя?

– А вот за что. Двенадцать годов это я цигарку свернул и курю. А он увидал. Ну и порол, и-х ты! Здорово. И мою сестру Анку тоже порол.