– Ее-то за что же?
– Вот за что. Она наберет малины, да на станцию. И продает по вагонам. Которые едут по машине. А себе потом ленту голубую купит али красную. И в косу вплетет. И перед парнями фронт держит. Отец увидал. «Ну, молода ты, – говорит, – вертеться перед парнями-то». Ну и драл. Тут не вышло у него. За нее-то все бабы да девки вступились. Ну, отца повалили. Кто за ноги, кто за руки держут. Вот пороли его – ужасти. Бабы злы драть. Вот царю-то поглядеть. Поучился бы, как порют-то… Еле оттащили. А то – запороли бы насмерть. Ну и драка была. Вся деревня дралась. И гости дрались. Один жалобиться к исправнику поехал. Ну и его драли опосля – не жалобься.
– Хороши рассказы, – рассмеялся Серов.
Увидав, что рассказы нам нравятся, Серега как-то радостно спросил:
– А неужто вас отец не порол?
– Нет, – ответили мы, – не порол.
– Вот оно и видать.
– Почему? – спросили мы, смеясь.
– Почему. Ну, вот хоша то взять, в шапке в доме сидишь и чай пьешь. Это чего ж. Пообедал – не хрестишься.
У Серова на голове был белый берет.
– А его вот взять, Лисеича, вот сам я видел. Собак-то своих охотницких, видал я, прямо в морду целовал. Это что же такое? Последнюю тварь…
– Постой, – сказал тут сторож-дед. – Мели, Емеля, твоя неделя. Только погоди маленько. Эка дура. Заврался. Собаку оставь. Собака – друг верный. Это брось. Собаке дом беречь надоть. Гнездо человечье не трожь. Когда скажут – отымай дом, тогда все прощай. Жисти не будет никому. Все по свету побегут – куда кто. Прощай жисть. Собаки много знают. Может – более людев. Погрызутся собаки маненько, а вот пороть друг дружку – этого у них нет. Ум плетью не поставишь. И собаку взять, ежели порют которую. Глядеть на нее – одна жалость. Порчена. Робеет. Вот когда она последняя тварь станет…
Вскоре Серега ушел.
Дед ворчал:
– Серега-то с дурью. Теперь будет по деревне гудеть: «В шапке едят, лоб не хрестят, собак в морду цалуют, царя ругают». И вот чего наврет. Вредный он, сплетюга. Хоша его и пороли – все же дурак. Говорю – кнутом ума не вставишь.
– Ну, что, – говорю я деду. – Чудак он. Любит поговорить. Не сердись.
Серов чистил палитру на столе и как-то про себя сказал:
– А жутковатая штука.
– Что жутковато? – спросил я, ложась на тахту.
– Деревня, мужики, да и Россия…
Мы замолчали. Уже стояла губокая ночь.
Собаки и барсук
Замечательный народ охотники, и все они очень разны, но в одном пункте одинаковы – это когда начинаются рассказы про охоту. Так как я тоже был охотник, то, сознаюсь, любил про охоту поговорить. Не знаю, как другие, а я, рассказывая разные случаи, немного привирал. Такая экзажерация [11] находила на меня, чтобы рассказ выходил ярче. Все грешили тем же, и знали все, что привирают, но уж так водилось.
В молодости у меня бывало много охотников и рыболовов. Рыболовы привирали тоже, но умеренно. Только вот, когда кто из рыболовов показывал, какого размера рыбу поймал, размеры выходили неправдоподобные, и вес тоже: окунь – восемь фунтов, карась – двадцать.
Один такой, скульптор Бродский, царство ему небесное, покойнику, говорил:
– Щуку взял на два пуда шестнадцать фунтов.
– Где?
– На Сенеже.
– Ну, врешь.
А он ничего, не обижается.
Другой мой приятель, гофмейстер, уверял, что на перелете у Ладоги подстрелил гуся в два с половиною пуда. Все слушатели молчали: неловко, все же гофмейстер. Надо сознаться, что прежде все были как-то скромнее: только помалкивали, не желая обидеть приятеля в большом чине.
Тоже был у меня в молодости друг, мужчина серьезный, охотник Дубинин. Жил он на краю города Вышний Волочек, в маленьком покосившемся домишке. Любил я его всей душой. Я-то мальчишка был, а он средних лет, худой, лицо все в складках. Сам вроде как из военных. По весне пускал себе кровь из жил, брил бороду, оставлял только усы, а когда смеялся, то шипел, вроде как гири у часов передвигались. Человек был спокойный, наблюдательный, говорил всегда серьезно и все как-то особенно.
Сижу я у него с приятелем своим Колей Хитровым в его низенькой лачужке, чай пьем, а у печки в уголке в соседней комнатушке лежит сука Дианка, и сосут ее пятеро маленьких щенят. Милые, добрые глаза Дианки смотрят на нас. Она – пойнтер. Смотрит мать-собака и как бы говорит: «Вот вам для утехи родила детей-собак, на охоту ходить будут и стеречь вас будут». И довольна Дианка, что не бросили детей ее в реку, и благодарна.
– Андрей Иванович, – говорю я Дубинину, – дашь мне кобелька от Дианки?
– Чего ж, можно, – подумав, ответил Дубинин. – Молоды вы только.
– А что же?
– Да то. Вот она тварь душевная, за ней тоже внимание обязательно; должно, чтобы она видела к себе его. А ваше дело молодое: ушел, бросил, ну, какая тогда жисть ее.
Видим мы – щенки у Дианки как-то засуетились, бросили мать, поползли, и один даже чудно так залаял.
– Глядите, – сказал, встав, Дубинин, – вот что сейчас будет.
Он сел на лавку с нами и сказал:
– Сидите смирно и смотрите. Они прозрели, слепые были, теперь глядят. Вот сидите, они нас увидят, что будет – чудеса…
Мы сидели и смотрели на щенят. Дубинин потушил папиросу.
– В первый раз они свет увидели и свою мать, ишь по ней лазают. Гляди, что будет.
Один щенок обернулся в нашу сторону, остановился и смотрел маленькими молочно-серыми глазками, потом сразу, падая, побежал прямо к нам, к Дубинину; за ним другой, и все к Дубинину полезли, на сапог подымались к нему, падали, и все вертели в радости маленькими хвостами.
– Видишь что, – сказал Дубинин, – не чудо ли это? Не боятся, идут к человеку, только прозрев, к другу идут, и не страшно им. А посмотреть-то на человека – страшен ведь он, на ногах ходит, голый, без шерсти, личность, глаза, рот; ушей вроде как нет. И заметьте – они все ко мне, хозяин, значит. Ну-ка, кто им сказал? Вот оно что в жисти есть, какое правильное чудо, а?!. Отчего это? Это любовь и вера в человека, понять надо. А у людев по-другому: дитя на руках, а другой его поласкать хочет, «деточка, деточка», – говорит, а он нет, в слезы, боится. Вложено, значит, другое: «Не верь!» Не больно хорошо это. Значит, знает душа-то, что много горя и слез смертных встретит он в жизни потом от друга-то своего, человека…
Надолго остались у меня в душе слова Дубинина. Потом я видал щенят своих собак, и все они, прозрев, тоже бежали ко мне.
Здесь в Париже у моего фокса Тоби родились щенята. Увидав меня, они, шатаясь, поползли ко мне, вертя приветливо от радости хвостиками. Мать, увидав это, в беспокойстве таскала их от меня за шиворот обратно в уголок, где родила их. Но фоксы не унимались, лезли ко мне. Спустя некоторое время мать просто утром принесла их всех по одному на постель ко мне – решила, чтобы вообще всем вместе быть и спать. Пришел и отец, Тоби…
Какие милые существа собаки. Маленькое сердце щенка, как горошина, полно любви к человеку и такта. Тоби-отец не обращает внимания на детей – их воспитывает мать. Но, видимо, он рад, что есть у него семейство. Когда щенята подросли, то мать кусала и дразнила их всех по очереди ужасно. Они в злобе бросались на мать. Видимо, она была довольна.
– Этак она из них собак делает, – объяснил мне приятель, – чтобы могли себя защитить в жизни…
– А вот, – рассказывал мне когда-то Дубинин, – у меня ручной барсук был, ну и затейник. До того ко мне привык, прямо не идет от меня, но погладить если его захочешь – кусается. Кусается не дай бог как, зубы – беда. Что же вы думаете, какой это зверь? Человеку он ничего не верит и собаку мою – сеттерок такой был у меня, – заметьте, испортил вот как. Значит, живет это он у меня и все себя чистит – такой чистюга, как кошка, ну вот прямо барин.
– Сделал он себе нору под крыльцом, вот тут, – показал Дубинин на дверь, – и все туда тащит, и у собаки ворует, и все себе. Поглядел это я в его нору без него, чудеса прямо: в норе-то вроде комнаты, чисто и полки из земли, и лежат там чередом, как в овощной лавке, орехи и баранки, мятный пряник, и хлеб, и лекарство мое в капсюльках. Я-то думаю – куда лекарствие делось, а он своровал. И тащит он все, крадучи, а показывает, будто ест.
Так вот, собака у меня была, сеттерок, он у барсука и перенял все тащить себе, тоже прячет под сарай, все носом зарывает на случай – не верит человеку, что прокормит его, не надеется. Вот он ей, собаке, какое в душу горе вложил. Сказал, значит: «Не надейся на человека, он тебя с голоду уморит, погоди». И заметьте – собака Трезор другая стала, скушная. Вот это какой сукин сын, барсук, был.
Я сам думать стал, тоже смотрю, хотел рубашку сшить – нет, думаю, погожу, ситец припрятал. Стучит прохожий в окно, Христа ради, значит, просит. Бывало, дашь краюху, а вспомнишь барсука – жалко станет. Говорю: «Бог подаст».
– Барсукам без этого никак нельзя, это они на зиму запасаются, а то с голоду помрут, – заметил мой приятель Коля Хитров.
– Да, это правильно, – согласился рассеянно Дубинин. – Им никак нельзя, тварь такая. На Бога надейся, а сам не плошай. Как у людев. Я сам стал подумывать о себе, жизнь моя бедная, домишко плохой. Что я – одинокий, помрешь один, вот заболеть боюсь, кто собаку прокормит, кому она попадет – бить будут. Охотой как прожить? По зиме-то худо, зайцев не всегда возьмешь. Один трактирщик и говорит мне: «Вот, Андрей, барыня – генеральская дочь велела тебе, чтоб тетеревов достал, настреляй, значит».
Ну, ходил я очень много, чуть не замерз, зимой-то трудно, – принес барыне тетеревов. Она меня встретила, нарядная такая, красивая, и говорит: «Чего это вы принесли больших таких? Мне маленьких птичек надо». – «Каких, – спрашиваю, – сударыня?» – «Ну, как – каких? Рябчики, кажется, называются». Вот и поди, как быть? Да, вот я слыхал от господ-охотников, что есть такой Тургенев. Любил он нашего брата, охотников простых, – читали мне, Ермолай был такой. Про нас книжку составил Тургенев-то. Я плакал, когда читали, хороша книжка, – сказал Дубинин и задумался.