Мы оба вышли из палатки. Что-то забелело вдали.
Я подошел к костру и подбросил хворост. Костер осветил все вокруг. Вдали, на реке, как-то прыгая, шло к нам белое…
– Лошадь, – сказал Василий. – А может, и не лошадь.
Что-то неприятное было в этой прыгающей лошади. Она остановилась и издали смотрела на нас.
– Ишь, чего тут… – сказал Василий, – откуда лошадь? Стрельните разок, попугайте.
Я выстрелил из ружья вверх, и лошадь повернула и пропала в лесу.
– Ишь, чего тут есть… Да, тут уж не поспишь…
– Лошадь, – говорю я, – на ногах-то путы у нее, знать, отбилась, из ночного ушла.
– Да, да… – сказал Василий, покачав головой, – чего тут, Константин Лисеич, – место такое нашли… Пугает нас, значит, более ничего…
– Как пугает, да что ты, Василий?
– Эх, оно-то?.. В лошадь обернет, а то во што хочешь.
– Что ты, Василий, сколько раз ты один в лесу ночевал, сам же мне рассказывал… и веришь в оборотней.
– Есть оборотни, есть… не говорите… Это не лошадь, да и место здесь дикое – горы, лес, ямы… Чего еще? Их здесь жительство…
Костер потухал. Я пошел в палатку и лег на постель.
– Ну, спите, – сказал Василий, – а я посижу… А то чего бы не было…
– Ерунда, ложись спать, Василий…
Я проснулся рано, чуть свет. Над обрывом, среди елей, розовели, как длинные ленты, утренние облака. Роса лежала на травке у леса. Вдали, над заводью реки, белой полосой тянулся туман.
Василия не было. «Искупаюсь, – думаю я, – вода теплая, все дно видно, песок». До чего хорошо, боже! Верхушки горы, лес, освещаемые солнцем. Непрестанно кукует кукушка, трещит коростель. Вижу снизу, с реки, по берегу идет Василий с удочкой. В руках у него висит, блестя чешуей, рыба.
– У-у-у, – крикнул я пострашней.
Он остановился и опять пошел.
– Василий! – кричу я.
Он бежит ко мне и говорит:
– Ну и рыбы здесь, что! Глядите-ка!
И он поднимает леща и головлей. Рыба отблескивает всеми цветами на фоне густых елей леса.
– Может, это оборотни? – с улыбкою говорю я.
Василий смеется, как-то шипя, и пальцем поправляет усы.
– Да вот ведь чего. Ночью робь берет. А сейчас – все прошло. В ночи-то есть эта… нечисть. Верно, есть. Вона лошадь-то, тута. Эвона она. Ноги у нее спутаны, а ночью-то страшно. Заблудилась, что ль, кто знает? Сейчас костер подпалю, – говорит Василий. – Чай сготовлю.
Как приятно ходить по траве босыми ногами. Мелкая травка на бережку. Палатку осветило утреннее солнце.
Я бы хотел всю жизнь жить так. Какая красота, воля! Воздух утра несет ароматы леса, цветов! Какой свежестью пахнет река! На заводи блеснула большая рыба – рядами пошли длинные синие полосы по ровной, как зеркало, воде.
Белая лошадь со спутанными веревкой передними ногами, прыгая, подошла к палатке. Старая лошадь. На одном глазу бельмо.
– Смотри, Василий. Оборотень-то, – показал я на лошадь. – Старая она, больная.
– Да вот поди. А ночью – страх, и все так, – говорил Василий, разжигая костер.
Потом повесил чайник и рассмеялся.
– Чего ты? – спросил я.
– Верно – чудно. День и ночь. Все разно. Ночью – жуть, а днем – радость. Вот что я вспомнил. Допрежь-то спознался я с одной. Баба молодая, хороша. Зубы белые, глаза – чисто вот вишни черные. Был я парнишка молодой. На лесном складу служил в Зарядье. Ну и она там при конторе была. Прислуга, значит. Только на меня поглядывает да и говорит: «Приходи, Василий, чай пить ко мне в сторожку, попозже». Пришел. Она меня и пирогом, и колбасой, да и вино подносит. А я не пил тогда. Молод. Ну и начала меня по голове гладить да целовать. «Не бойся», – говорит и лампочку задула. Темь. Маленько от окна свет ударяет. Она прямо вот на меня смотрит. Я гляжу. Видать немного лицо-то. Гляжу – а зубы у нее большие, чисто вот у лошади. А глаза черные, чисто черт! Как я от нее вырвусь – да в окно! И бег, вот бег! Вот до чего в ночи страшна показалась… А днем глядеть – ничего. Днем она прямо вот – чисто картина, хороша.
Песчаный обрыв, освещаемый солнцем, отражался в речке. Я начал писать. Лошадь стала у речки передо мною. Ее худоба, замученный вид был так печален, все ее существо выражало одну скорбь. На содранной и больной спине сидели мухи, и она встряхнула кожей. Я встал, взял дождевое пальто и покрыл ее.
Пока я писал картину, лошадь стояла рядом, дремала.
«Отслужила ты службу людям, – подумал я, – старая, брошенная».
В это время на горе, над обрывом, кто-то крикнул:
– Эва! Вон она, стерва, иде. – (И я увидел двух крестьян: молодого парнишку и седого старика.) – И-и, Пронька, на́ веревку, я сейчас сойду…
– Ваша лошадь? – спросил я старика.
– Наша, да вот неделю ищем. Ишь, стерва, пропала, не хоцца помирать-то. Постой, ноне шкуру сымут. Буде гулять. Живодер ждет. Бери, Пронька, привяжи.
И Пронька завязывает веревку на шее лошади.
– А сколько живодер-то платит? – спросил я.
– Чего, известно… Трешник.
– Продай мне ее, – говорю я. – Я тебе полтину накину.
– А тебе куда она? Она опоена. Где ж, ей не встать. Дарма ест. Чего тебе в ей?
– А тебе-то что? Я куплю. Жалко, что ль, тебе?
– Чего ж, бери. Только вот живодеру-то я уж сказал.
– Ну, скажи – не нашел, издохла в лесу.
– Эт-то верно. Мы и думали – сдохла.
– Василий, – говорю я, – лошадь-то эту я купил. Ну-ка, поднеси деду стаканчик.
Василий налил стакан водки, а я заплатил деньги за лошадь. Старик выпил стакан, крякнул и, закусывая, как-то деловито посмотрел на меня серыми глазами и сказал:
– Слышь. Драть кады будешь шкуру-то, с живой норови. Кожа-то крепче будет…
Свое
Недалеко за рекой, на мшистом бугорке, у Феклина бора, росли зеленые елочки, веселые, маленькие, так густо росли друг к другу. Это был миниатюрный лес, как игрушечный. А под этими елочками лежал яркий пушистый мох.
И мне захотелось выкопать большой кусок земли с этим леском и посадить его в большой ящик, вместе со мхом и мелкой травкой. Думал, что зимой буду смотреть у себя в комнате на этот кусок красоты. Зимой – снега, и нет этой радости лета, которая щедро украшает землю. Я уже заказал ящик из цинка, рассчитывая на глубину земли в полтора аршина, чтобы корням мелких елочек было свободно расти. Думал: «Буду поливать зимой и увезу в Москву непременно. Возьму песку и внизу сделаю проточную воду, как и здесь, где они растут; сделаю речку». Но моей затее помешал театр, работа, а там ударили холода.
Будучи в деревне у себя зимой, я вспомнил лето и эти маленькие елочки и пошел на лыжах по снегу посмотреть то место у Феклина бора, тот бугорок. Мороз, огромные сугробы снега. Спустился к реке, прошел замерзшую реку. Мрачно задумавшись, стоит Феклин бор. Огромные ветви елей опустились к сугробам. Весь бугорок с веселыми елочками покрыт снегом; их и не видно.
Думаю, как же эти елочки так там, под снегом, живут. Холодно, озябли. Вернулся домой. Взял заступ и ящик и поехал копать снег, вырыть елочки и посадить их в ящик – пусть они живут у меня дома, в тепле. Думаю – буду поливать их, они будут рады. Это выйдет вроде лета. И дождик сделаю: буду брызгать сверху.
Откопал снег глубоко. Вижу – елочки маленькие и такие зеленые, хорошенькие. Глубоко окопал землю. Два приятеля помогали мне работать. Этот большой кусок земли с маленьким лесом, мхом привез домой в ящике. Дома земля растаяла.
Думаю: «Вероятно, елочки чувствуют тепло, думают – лето. Елочки, наверно, рады». Солнышко глядело в окошко, и маленький лес весело освещался. Потом я из пульверизатора так сверху брызгал на них водой, как будто дождь. Вижу, на третий день мох что-то пожелтел, а травка позеленела немножко. Надо было уезжать по делу, и я наказал – как поливать елочки. Но когда вернулся через неделю, то вижу – лес мой не такой веселый и мох совсем пожелтел. «Что значит, – думаю, – неужели лучше им жить в снегу, в холоде?»
Пришедший ко мне приятель, крестьянин-охотник Герасим Дементьевич, смотрит на лес мой и смеется.
– Эх, Лисеич, – говорит, – чего ты это… Елочки-то махонькие, а ведь они живые. Што люди. У них и сердце есть, и глаза, они ведь видят все. Где ж им, они видят – у тебя жить хоша и тепло, да неволя. Ведь она махонькая, а понимает. Горе у ней, думает: «Как я здесь вырасту эдакая-то, как Феклин бор, как братья мои?» Знает – не вырасти ей… Сызмальства горе берет. Ведь это не герань. Посади-ка березину в банку, нипочем расти не будет, да и снегу нет. Ей обязательно снег дай. Вот што. Пустое затеял…
«Верно говорит Герасим», – думаю. И взял я елочки из ящика, опять раскопал снег и опустил их на прежнее место.
А летом пошел и увидал свои елочки, они уж выросли, веселые и зеленые. И, как брошь золотая, под елочкой блестит ящерица.
Василий Харитонович Белов, маляр в моей декоративной мастерской при Императорских театрах, человек был особенный, серьезный. Лицо в веснушках. Смолоду был у меня, служил в солдатах и опять вернулся ко мне. Василий Белов был колорист – составлял тона красок, и я ценил в нем эту способность.
В Крыму у меня был дом в Гурзуфе, хороший дом, большой, на самом берегу моря. И много друзей приезжало ко мне. И вот на отпуск поехал со мной Василий Белов. Очень ему хотелось увидать, где это море и что за море такое есть. Хороший дом был у меня в Гурзуфе: сад, кипарисы, персики, груши, виноградные лозы обвивали дом, и самое синее море около шумит. Краса кругом. «Брега веселые Салгира»… Приехали. Но Василий Белов ходит, смотрит, что-то невеселый.
– Ну, что, – говорю, – Василий Харитоныч, море как тебе, нравится?
– Ничего… – отвечает Василий, – только чего в ем…
– То есть как это? – удивился я. – Не нравится тебе?
– Так ведь што, – отвечает он задумчиво, – а какой толк в ем, нешто это вода?
– А что же? – удивился я.
– Э-эх… – вздохнул Василий, – ну и вода. Соль одна, чего в ей. Вот у нас на Нерле – вода. На покосе устанешь, жарко летом, прямо пойдешь к речке, ляжешь на брюхо на травку и пьешь. Вот это вода… Малина! А это чего, тошнота одна…