Моя жизнь в жизни — страница 11 из 98

Еще несколько лет назад — в году, кажется, семидесятом, — когда там же должен был состояться первый из таких вечеров, все до одного приглашенные высокие лица (заместители генерального прокурора, министра юстиции, министра внутренних дел, члены Верхсуда и другие) в последний момент демонстративно отказались явиться, хотя афиша с их именами уже висела у входа, а пригласительные билеты разосланы театральной Москве: их не устроило, что председателем вечера оказался какой-то там Ваксберг. Вечер был грубо — в типично советской манере — сорван. Времена изменились: теперь все они — и другие, того же уровня — считали за честь, если я их сюда позвал…

С исторической сцены сгоревшего позже Дома актера я рассказывал залу, где в первых рядах сидели звезды первейшей величины из мира культуры, о том, что говорилось на собраниях высшего судебного ареопага. Не только об этом, но об этом — прежде всего. Как, впрочем, и о том, что говорилось на других собраниях, столь же высоких и недоступных. Рассказывал, комментируя цифры и факты и вовлекая в дискуссию тех, кто был на сцене рядом со мной. Не нарушаемая даже шорохом тишина свидетельствовала о том, что люди боялись пропустить и самую мелкую подробность. Множеству пришедших не находилось места в сравнительно небольшом зале, и они располагались в фойе, куда были вынесены динамики. Нередко стулья расставлялись прямо на сцене, мы оказывались в тесном общении с нашими слушателями, что придавало этим встречам атмосферу особой непринужденности.

Я видел, как у моих гостей — прокуроров, министров, следователей и судей — постепенно развязывался язык, как, приученные к тому, чтобы держать его за зубами, они сбрасывали постылую свою мундирность, превращались в нормальных и умных людей, способных мыслить вслух, отвечать на вопросы тех, с кем никогда не вступали в живой диалог, — и даже мечтать не мечтали, что когда-нибудь вступят. А десятки людей в зале, заранее запасшись тетрадками и блокнотами, наперегонки записывали каждое произнесенное слово, чтобы завтра донести его до родных, друзей и знакомых. Все эти годы я ждал, что Лубянка или Старая площадь дадут кому-нибудь по мозгам за такое бесчинство, что обрубят этот вызывающе дерзкий легальный самиздат, превратят его в крамольный и, значит, уже несуществующий. Не обрубили…

Еще того больше: инициативу Дома актера подхватили другие «дома»: Дом кино и Дом архитектора, Дом художника и Дом журналиста. И — почему-то в куда более скромном объеме (лишь в пределах Малого зала) — родной ЦДЛ. Потом вечера перекинулись в Ленинград: меня звали тамошний Дом кино, и Дом писателя, и Дворец искусств, и даже гигантский Октябрьский зал… При большом стечении публики вечера прошли также в самых вместительных залах Риги и Таллина.

Приглашений становилось все больше, я никому не отказывал, вызывая законную ревность у тех, кто, рискуя, первым отважился на подобную дерзость. Не уверен, что дорогие и нежно любимые мною друзья из Дома актера понимали причину моих частых «измен». Я всего лишь стремился расширить плацдарм нарождавшейся гласности, увеличить свою аудиторию, иметь беспрепятственную возможность донести запретное до как можно большего числа людей: ведь для таких вечеров уже не было никакой цензуры, практика предварительного согласования в «инстанциях» содержания, а то и полного текста намечавшихся выступлений, осталась, по счастью, в далеком прошлом.

Хотя… Уже при начавшейся, пусть пока еще робко, эпохе гласности мой вечер устроил Центральный дом работников искусств (ЦДРИ), который, как уже сказано выше, я еще с детства считал своим. Здесь на сцену рядом со мной посадили какого-то типа райкомовской внешности и лубянских повадок. Этот хмырь явно имел поручение следить за моим поведением, не давая высказать то, что мне бы хотелось. Поскольку обычно мои вечера во второй своей части сводились к ответам на вопросы и превращались таким образом в диалог с залом, задача надсмотрщика сводилась к тому, чтобы оградить меня от «опасных» записок — под тем, конечно, предлогом, что они не представляют особого интереса. На записках было написано «Ваксбергу», но он почему-то считал, что они адресованы лично ему.

Какое-то время я терпел эту гнусность, беспардонно творившуюся у всех на глазах, потом сгреб все записки, им отфильтрованные, — он опрометчиво их оставил на столике, за которым мы оба сидели. «Не в моих правилах, — сказал я, — уклоняться от любых вопросов. Несущественных, раз они заданы, не бывает вообще». Аплодисменты означали, что зал правильно понял ту мизансцену, которую я разыграл. Стоит ли говорить, что самые важные — острые, честные и прямые-вопросы были как раз в тех записках, что подверглись селекции? Вытянувшаяся физиономия сразу обмякшего стукача, не сумевшего исполнить данное ему поручение, была мне самой лучшей наградой.

Охотно и не раз вместе со мной выступали знатоки закулисных махинаций в самых-самых верхах — лучшие следователи страны Владимир Колесниченко, Владимир Олейник, Юрий Зверев, Александр Шпеер, знаменитый борец с так называемой «организованной преступностью» (или, попросту говоря, с бандой высокопоставленных воров) генерал Александр Гуров: их фактология и мои «обобщения» позволяли воссоздать истинную картину развала страны и стремительного срастания уголовников с властью.

Вскоре к нам в редакцию на мое имя стали приходить письма, которые нельзя было назвать откликами на газетные выступления. Из Сибири и Закавказья, с Урала и Средней Азии, даже из маленьких городков европейской части России поступали запросы о фактах, которые сообщались только на устных моих вечерах. Сообщались притом вовсе не там, где жили авторы писем, а в Москве или в Северной Пальмире. Иные вступали в полемику — не с тем, о чем я писал, а с тем, о чем говорил на своих вечерах, присутствовать на которых они заведомо не могли. Значит, расчет оказался верным: информативная цепочка без помощи медий разматывалась по всей стране. Осуществлялось именно то, к чему я стремился.


При желании эту бурную деятельность могла остановить не только любая партийно-лубянская шишка, но и любой доносчик. Доносчики, видимо, были, а шишек, пожелавших обнажить свое мракобесие, так и не нашлось: что-то уже изменилось в общественной атмосфере, бросить вызов театрально-культурной элите, рвавшейся на наши вечера, никто не посмел. И ни разу никто не отважился закрыть мне доступ на пленум — даже после того, как Сергей Григорьевич Банников был отправлен на пенсию в полном расцвете сил. Тасовать кадровые колоды они еще умели и были горазды, а вне своего номенклатурного круга тушевались и старались выглядеть прогрессистами.

Я до сих пор не знаю, чем отличился Банников в КГБ, — очень хочется верить, что не отличился ничем. Видимо, все-таки неслучайно, что в многочисленных мемуарах и документальных свидетельствах о работе этого славного ведомства, в том числе и в воспоминаниях жертв чекистских гонений, про Банникова нет ни слова: ни за здравие, ни за упокой. Как минимум это означает, что никто не считает себя пострадавшим именно от его рук. И тоже, видимо, неслучайно, что он там не прижился. Что же касается его пребывания в Верхсуде, то кое-какие штрихи остались в моей памяти и в рабочих блокнотах, и все они одного и того же порядка.

На пленумах он всегда призывал к обнажению правды и вежливо, но круто, обрывал докладчиков с мест, которые пытались по привычной схеме лакировать реальность, долдоня что-то про «с одной стороны, но зато вот с другой…». «Не надо нам про другую, — сердито реагировал он на такие пассажи, — мы сами во всем разберемся. Говорите про первую…» И судьи областного масштаба, не привыкшие к такой откровенности, тушевались и замолкали. Отрываться от текста, который был написан заранее и одобрен обкомом, они не умели. Лишившись опоры, начинали потеть, запинаться и быстро сходили с трибуны, демонстрируя свою зашоренность и некомпетентность. Правда, такое случалось редко: видимо, молва о не совсем обычном зампреде быстро распространилась по городам и весям, и областные судьи стали приезжать на пленум уже с другими заготовками.

Помню Сергея Григорьевича при рассмотрении пленумом протестов на приговоры по конкретным уголовным делам. Он всегда голосовал за отмену приговора, а то и за прекращение дела, на худой конец за смягчение наказания — и никогда за его ужесточение. Впрочем, если быть справедливым, протесты с цепью ужесточить наказание на моей памяти в пленум вообще не вносились.

Дважды он внял моей просьбе, прислушался к доводам, которые я изложил, и полностью их поддержал, внеся протест на приговоры, где вина осужденных была более чем сомнительна. Один из них остался в памяти особенно четко: человек с очень плохой биографией (две судимости) и очень плохой характеристикой (в советские времена — документ почти священный) был осужден за убийство жены из мести — она чуть ли не открыто ему изменяла, презрев все угрозы с его стороны, в том числе и публичные. К тому же он полностью и во всем «собственноручно» сознался… Первой реакцией Банникова было разве что удивление: и при всем при этом ему дали всего-то пятнадцать, сохранив недостойную жизнь?!

Между тем биография не улика, признание — не царица всех доказательств, с этим Банников в принципе всегда был согласен и высказывался на сей счет совершенно определенно. А что есть у обвинения кроме этого? — спросил я его. Ничего абсолютно! Ни одна другая версия не проверена, а их там могло быть сразу несколько. В том числе и такая: убитая и ее любовник входили в группу торговцев наркотиками и между ними все время возникали жестокие раздоры из-за дележа барышей и взаимных упреков в «продажности сукам» (то есть в сотрудничестве с милицией). Месть как мотив убийства представлялась обвинению вполне вероятной, но почему только месть за измену мужу, а не за измену сообщникам? Почему они вне подозрений?

Такими, если коротко, были мои возражения, и Банников молча размышлял, глядя в окно, минут пять или шесть. Потом сказал: «Займемся». Я рад, что его не подвел: именно эта версия подтвердилась впоследствии, невиновный — с чудовищной биографией — был полностью реабилитирован, а виновный — с биографией, чистой, как стеклышко, — осужден.